Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском – Зуево тож – было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве – африканская кровь его деда по матери, «арапа» Ганнибала, в нем очень сказывалась – написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: «Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства». Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, – его делом было обучение великих княгинь русскому языку, – сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и – ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils dénaturé, се monstre[2]
томиться в деревенской глуши.Это отшельничество было невыносимо ему – он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…
Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…
II. Старый друг
Пушкин быстро прикинул, что надо немедленно уничтожить, – у него, как всегда, было немало злых эпиграмм на царя и на высокопоставленных лиц, а иногда кое-что остренькое и по духовной части, – но, встревоженный, сообразить не мог и прямо с постели бросился к окну. Стекла были заплетены прелестными искристыми узорами мороза, напоминающими пышные папоротники. С помощью дыхания и ног-тей он проделал в узорах чистое местечко и, замирая, приник глазом к дырочке. И сразу увидел знакомую и милую картину: белый глубокий сон зимы, темные леса и едва заметные под снегом извивы красавицы Сороти… А колокольчик бурно нарастал. Сердце билось все тревожнее. И вдруг в растворенные ворота ворвалась в снежных вихрях тройка гусем. Он не мог рассмотреть, кто сидит в санях, но сразу увидел только одно: не фельдъегерь. От сердца отлегло. Но кто же это?.. Он вгляделся в приближающийся возок, вдруг ахнул и так, как был, в одной рубашке, вылетел на крыльцо.
Разгоревшиеся лошади пронесли мимо крыльца и стали только в глубоком сугробе. Из обындевевшего возка уже вылезал в тяжелой медвежьей шубе Иван Иванович Пущин, закадычный друг Пушкина еще по лицею. И оба тут же, на крыльце, один полуголый, босиком, а другой в мохнатой промерзшей шубе, бросились один к другому в объятия. И Пущин потащил друга в дом.
– Простудишься, француз!..[3]
– говорил Пущин. – Иди в тепло скорее…– Ничего, ничего… – хохотал Пушкин. – Но как же я рад тебе, Jeannot!.. Как благодарен!.. Ведь приятели боятся навещать меня, опального…
– И дядя твой, Василий Львович, и Александр Тургенев очень предостерегали меня от этой опасной поездки… – пролезая в двери, говорил Пущин. – И еще как удерживали!..
– Ах, подлецы!.. – раскатился тот опять своим заразительным хохотом.