Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: «Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна». И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго – как и другие женщины – зачаровала его…
Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, – когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, – два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: «Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину»… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.
Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и только недавно конченные «Цыгане», в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни «Евгения Онегина», в образе которого ему хотелось отразить самого себя – не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к «Онегину» он поставил несколько строк из одного письма: «Pétri de vanité il avai encore plus de cette espèce d’orgueil, qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire»[1]
.Его первые стихи были еще переполнены мишурной позолотой прошлого века. Лаисами, Купидонами, Аристами, Фебами, бардами, Дафнисами, Эльвинами, музами, Делиями, харитами и пр., но он быстро освобождался от этого хлама, рос не по дням, а по часам, точно царевич в сказке какой, и это чувство роста наполняло его гордостью и счастьем. Его стихи переписывались и расходились по всей грамотной России. Его язвительных эпиграмм боялись, как огня. Получившие от него «послание» гордились этим чрезвычайно. Сама императрица Елизавета Алексеевна искала чести быть воспетой им, и, когда ему сообщили, что обаятельная царица удивляется, что он не посвятил ей до сих пор ни единой строки, он сейчас же отозвался любезными стихами…
Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.
Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.
– Я Пушкин…
– Пушкин? – в радостном изумлении воскликнул офицер. – Сочинитель Пушкин?! – И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: – Прислуга, к орудиям!.. – Артиллеристы выросли около пушек. – Батарея, пли!..
Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!
– Господа! – провозгласил сияющий Григоров. – Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…
И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…
Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…