– Ужасов, конечно, было не мало и с русской, и с французской стороны, – говорил генерал, деликатно предлагая свои ляжки на всеобщее обозрение. – Обыкновенно об этой стороне войны говорить не принято и я нахожу это вполне правильным: mon Dieu, жизнь и так печальна! Поэтому и мы накинем фату, так сказать, молчания на эти темные стороны жизни человеческой и я, я выступлю пред вами, mesdames, адвокатом, как за французский, так и за русский народ… Я вспоминаю, например, рассказы моего друга, полковника Комба, который пал потом смертью храбрых под Лейпцигом. Он отбился во время отступления великой армии из Москвы, в эти страшные дни октября, от своей части и, совершенно замерзающий, набрел, наконец, на какую-то деревню. Погибать, все равно, было неизбежно: не все ли равно, как? Он безбоязненно входит в первую избу и сразу наталкивается на прелестную сцену: молодая крестьянка-мать играет со своим маленьким сыном. Он останавливается, смотрит и с нежностью вспоминает своего маленького сынишку, которого он оставил там, далеко, на милой родине, ласкает маленького мужичка и тем вызывает сочувствие к себе в материнском сердце… Она уже готовилась собрать ему обед, как вдруг за окном раздались крики: в деревню ворвались казаки!.. Неужели мать отдаст озверелым людям того, кто с такой нежностью ласкал только что ее маленького сына?! О, нет! Она спасла не только моего друга Комба, но и тех его отставших товарищей, которые к ночи, падая без сил, подтянулись к деревне. И вам, вероятно, памятный доктор Руа – сколько трогательного рассказывал он о своем пребывании в России! Он утверждает, что к пленным крестьяне относились скорее как к друзьям и часто приносили им платье, пищу и даже un verre de cet excellent vodka russe[105]
, оценить которую по достоинству можно только на русском морозе… Так что правда, как всегда, посредине: если человек не ангел, то он и не дьявол, он – человек… – очень выразительно сказал генерал и, сделав значительную паузу, продолжал: – Да, он – человек и его человеческое сердце исполнено невыразимых противоречий… Я помню, по занесенной снегом дороге из последних сил шел, замерзая на ходу, наш отряд. И вот, видим мы, у края дороги, под старой березой, лежит труп француза – как полагается, уже совсем раздетый. И к голове мертвеца прижалась – pauvre bête![106] – крошечная черненькая собачонка с плачущими глазками. Она вся дрожала от холода, иногда лизала лицо мертвеца, как бы желая пробудить его, и жаловалась нам каким-то плачущим визгом… Мы стали ее звать, манить хлебом, – она подбежит, покрутится и, не взяв хлеба, снова возвращается к трупу, снова лижет его спокойное лицо и смотрит на нас, и визжит, как бы умоляя нас разбудить его, поднять, взять с собой, и из прелестных глазок de la pauvre bête снова выступают слезы… И никак, никак мы не могли отманить ее от ее мертвого друга и забрать с собой – так и осталась она с мертвецом среди промерзшего поля, под ударами бешеной вьюги… И что всего страннее, mesdames, так это то, что всем нам эту плачущую собачку было более жалко, чем ее погибшего хозяина…Он скромно замолчал. И опять, как всегда, невозможно было понять, серьезно он все это рассказывает или только «так». И, как всегда, это было неприятно…
– Oh, que c’est triste![107]
– раздались голоса. – Бедная собачка, я так и вижу ее с ее плачущими глазками… Merci, général… Votre manière de conter les choses vues est vraiment admirable![108]Пушкин поймал на себе взгляд художественной Зинаиды и незаметно, только для нее одной, состроил жалкое лицо – как бы у него болели зубы. Проходя мимо, она тихонько ударила его веером по плечу и уронила:
– Но когда же вы исправитесь, mauvais sujet?[109]
Ему скоро надоело в этом приюте муз, и он убежал к Нащокиным. Тот уже надевал шубу в клуб.
– А жена?
– У всенощной… У Старого Пимена…
– Зачем же пускаешь ты молодую жену к Пимену?
– Так я же пускаю ее только к Старому…
– А-а!..
И, пожав один другому руку, они со смехом разошлись: Нащокин в клуб, а Пушкин писать письмо жене. Он писал ей часто. Тот припадок ненависти, когда он исковеркал топором дверь, прошел, как и раньше такие припадки проходили, и опять всплыла, хотя и потускнувшая, но все еще своей чувственностью сильная любовь. Здесь, в Москве, он боялся остаться один: сейчас же вспоминалась она ему в грязной и опасной петербургской обстановке, пламенное воображение рисовало ему всякие ужасы, он мычал от боли, бегал по комнате и старался скорее найти людей, чтобы не быть одному. И письма его к ней, совершенно непозволительные по грубости образов и выражений, говорили только об одном: о его боязни за нее… Ему и в голову никогда не приходило, что так же больно и ей от его измен. Ему казалось, что это совсем другое дело… И он не раз уверял даже друзей, что женщины чувствуют измену как-то легче…