Разговаривать с тетрадкой на ходу было невозможно, – продолжал граф. – На следующий день, по его приглашению, я посетил скромную квартирку великого музыканта. Внимание мое у него остановили три вещи: прекрасная статуэтка Брута, которого он глубоко чтил, партитура его Девятой, на обложке которой его решительным почерком было написано: «Seid umschlungen, Millionen! Überm Sternenzelt muß ein lieber Vater wohnen»[64]
, а в особенности какое-то египетское, его рукой написанное изречение, которое в рамке стояло на его столе: «Я то, что есть. Я – то, что есть, было и будет. Ни единый смертный не поднимал моих покровов. Он един, сам по себе, и этому Единому Существу все обязано бытием своим». И повсюду валялись томики Шекспира на немецком языке, Гомера и Плутарха, Платона и Гёте… Но более всего поразило меня, господа, лицо его: грубое, тяжелое, со следами оспы. Глаза его то и дело меняли цвет и из серо-зеленых делались черными. И, когда он говорил, волновался, а в особенности когда садился за фортепьяно, лицо его – оно было кирпичного цвета – все искажалось, глаза становились дикими и страшными и его всего корчило. Он производил впечатление как будто был он весь во власти демонов… Разговаривать с тетрадкой и дома было трудно. И скоро я слушал монолог великого музыканта, и говорил он как будто не для меня одного, даже не для себя, а точно для всей вселенной… Говорил он беспорядочно и страстно, то с нежным лиризмом, с рыданиями в голосе, то в бешенстве – он говорил о своем страшном одиночестве в мире. Он рассказывал о своем жалком детстве, когда пьянчужка-отец, желая сделать из него немецкого Wunderkind[65], держал его у рояля часами, до тех пор, пока из-под ногтей его не начинала течь кровь. Он рассказывал о бедности, которая душила его всю жизнь. Он рассказывал о своей любви к Терезе Брунсвик, которой он открыл свое сердце лунным вечером, за роялью, в таинственно-торжественной песне С. Баха: «Если ты отдаешь мне свое сердце, пусть сначала это будет тайной. И то, что мы думаем, пусть никому не будет доступно…» Я никого и никогда не встречал, господа, кто говорил бы о женщине и любви так, как этот божественно-прекрасный урод! Для него любовь была святыня, алтарь, и малейшая вольность приводила его в ужас и гнев… Он был уже славен, великие мира ухаживали за ним, но, дикий, он не поддавался им и не боялся бросать им в лицо гордое сознание своего величия. Раз, когда он играл у одного венского аристократа, за спиной своей он услышал светский шепот и пересмеиванье – он трахнул кулаком по клавишам и бросил: «Никогда больше не буду я играть для таких свиней!» – и с треском вышел. А когда в другой раз, гуляя с Гёте, он повстречал императорскую семью, то в то время как царедворец Гёте со шляпой в руках низко склонился на краю канавы, Бетховен, надвинув шляпу на глаза, дождался того, что принц Рудольф обнажил перед ним свою голову и императрица первая приветствовала дикого великана… И Гёте никогда не мог забыть ему этого… Но тут глухота, обнаружившаяся уже в его молодые годы, окончательно сразила великого музыканта: к 30 годам он, Бетховен, не слышал уже ничего – он мог только воображать себе то, что он творил… Но он не сдавался и еще в… да, в 1822 году, на генеральной репетиции «Фиделио» он сел дирижировать оркестром сам. Все кончилось невероятной путаницей, которая привела в ужас слушателей, но которую он сам не слышал. А когда ему с замиранием сердца сказали об этом, – вернее, написали в его книжку, – он одним прыжком перескочил в партер, убежал домой и, бросившись на диван, без движения пролежал до вечера. Больше публично он не выступал, но иногда садился за фортепьяно для близких и, когда хотел он взять piano, звука не получалось совсем, и слушатели обмирали от боли…Граф снова сделал одну из своих выразительных, полных настроения пауз и продолжал: