Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы - в свет, в этот свет. После фильма "Садко" я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась, как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако, при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом, против подобного же использования газет я ничего не имел - чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению - и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. "Не трожь г... - оно вонять не будет", - эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками - застывшими лужицами чугуна - по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, - я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь... Но, выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства - россыпь таких же точно, но чужих хибар - я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.
- Ты чего плачешь, заблудился? - склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. - Твоя как фамилия?
- Каценеленбоген, - сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.
- Как? Любовин?
- Любовин, - согласился я.
- Это же Яков Абрамыча пацан, - узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.
- Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? - сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: "Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой", - и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?