Речь проповедника была, по-видимому, глубоко прочувствованна, потому что ни у одного из присутствовавших суровых воинов, даже у самого коменданта глаза не остались сухи. А вот на пороге соседней горницы показалась вместе со своей тетушкой, вся в черном, и фрёкен Хильда. Столпившиеся около гроба офицеры почтительно расступились, и молодая барышня опустилась на колени перед гробом, прижимая платок к губам, чтобы не разрыдаться. Настолько она поборола себя, чтобы не издавать ни звука; но плечи у нее против воли судорожно вздрагивали.
— Словно злой дух какой-то! — пробормотал возле Лукашки господин его.
Когда тот, недоумевая, последовал глазами за направлением глаз Ивана Петровича, то понял, кого он разумеет: стоявший до сих пор около коменданта Фризиус не утерпел и направился к своей невесте. Самоуверенно став рядом с нею, коммерции советник уставился глазами в лицо покойника с такой жестокой, торжествующей миной, точно хотел сказать: «Ну, любезнейший, теперь-то, как себе хочешь, ты нам уже не опасен».
Ливен же, весь в зелени и цветах, с несбежавшим еще с безбородого лица нежным румянцем, с полуоткрытыми веками, лежал как живой, и игравшая на губах его неизменная, добродушно-наивная улыбка обнажала, как всегда, сверкающий белизною ряд как бы выточенных из слоновой кости зубов. И казалось, что эта юношеская улыбка говорила в ответ пожилому, надменному коммерции советнику: «Нет, любезнейший, как себе хочешь, а я и над землей, и под землей буду тебе равно опасен».
По окончании речи пастора дьячок-кантор затянул погребальный псалом. Но тут произошло некоторое замешательство: фрёкен Хильда, приподнявшись с пола, взглянула на лежавшего в гробу и, пораженная также, должно быть, его обманчиво свежим видом и обычною улыбкой, раздирающим голосом вскрикнула: «Han lefver!» («Он жив!»), закатила глаза и пошатнулась: с нею сделалось дурно. Жених подхватил ее и вместе с тетушкой вывел под руки из комнаты.
За псалмом кантора комендант, а потом и все подчиненные его стали подходить один за другим прощаться с молодым товарищем. После всех, когда собирались уже накрыть покойника крышкой, приблизились и Спафариев с Лукашкой, чтобы также приложиться губами ко лбу несчастного фенрика. Никто им в этом не препятствовал, но никто не показал и виду, что замечает их, за исключением одного фон Конова. Тот нарочно, казалось, дожидался своего бывшего гостя у выхода и молча пожал ему крепко руку.
— Кто предвидел бы это? — вполголоса сказал Иван Петрович, указывая глазами на усопшего.
— Все мы должны быть приготовлены к тому же, как и м-то безнадежным тоном отозвался фон Конов. — Нынче была очередь Ливена, завтра, быть может, моя.
— Ну, полноте, дорогой мой! — мягко и сердечно старался ободрить его молодой русский. — Я очень хорошо понимаю, что вам тяжело на более или менее продолжительный срок покинуть вашу прекрасную мызу…
— Я взят с оружием в руках, и с мызой мне во всяком случае придется проститься. Спасибо хоть вашему царю, что дал мне разрешение закончить мои дела. Песня моя спета, а ваша, мосье, еще далеко не допета, и дай вам Бог тянуть ее возможно дольше!
В горле у говорящего словно что осеклось. Он быстро отвернулся и отошел к товарищам, чтобы вместе с ними принять с катафалка гроб; но от Спафариева не ускользнуло, что из-под опущенных ресниц весельчака-майора капнула на пол слеза.
Минут десять спустя из крепостных ворот двинулся печальный кортеж; но позади траурной колесницы следовали пешком только две фрёкен Опалевы, коммерции советник Фризиус да несколько горожан и горожанок; сослуживцы Ливена должны были отстать от него уже у подъемного моста. Зато взамен их тут же примкнул к шествию, по распоряжению царя, целый батальон русских гвардейцев, чтобы проводить покойника до самой могилы со всеми почестями — с распущенными знаменами, под звуки похоронного марша.
Глава десятая
Сын роскоши, прохлад и нег…
— А фон Конов у меня все из головы не выходит, — заметил задумчиво Иван Петрович своему камердинеру, провожая глазами печальную процессию, пока та не скрылась совсем из виду за городским мостом по той стороне Охты. — Точно прощался со мною навеки.
— А почем знать? — отвечал Лукашка. — Самому мне сдается, что у него что-то неладное на уме. Как бы не сотворил чего над собою! Но теперича, сударь, тебе первым долгом надо позаботиться о своей собственной персоне. Аль забыл, что еще не обелил себя перед царем?
И калмык вкратце, но так образно описал первый допрос свой у царя, что Иван Петрович не на шутку призадумался.
— М-да, — промычал он, — дело-то как будто дрянь выходит…
— И весьма даже дрянь, monsieur, derniere qualite.
— Так как же мне быть-то? У тебя, Лукашка, верно, найдется опять лазейка?
— У меня-то нет, но ежели ее нам кто устроит, так не кто иной, как Павлуша Ягужинский.
— Это кто же?
— А первый денщик царский. Но наперед не прикажешь ли обрить тебя?
Наш щеголь, мрачно насупясь, схватился рукой за заросший реденькой бородкой подбородок.