Все задвигались, потребовали шампанского, еще свечей и трубку. Маленький белокурый гусар с голубыми, туго выкаченными глазами кричал:
– Майошка! А мы сговариваемся ехать вечером к цыганам – нынче Стеша петь будет! Ах, прелесть! – он зажмурился и помотал головой. – Смерть моя! Едешь с нами, Майошка?
– Еду, хоть к черту! – быстро отвечал Лермонтов, принимая от Монго стакан лафита. – Если только лихорадка не уложит меня до вечера.
– Ерунда! – прохрипел мрачный черный гусар и выпустил облако дыма. – У меня тоже лихорадка, но в постель она уложит меня только с цыганкой! Ха-ха…
Тотчас все торопливо отхлебнули по глотку, усиленно затянулись из длинных чубуков, тотчас еще ярче заблестели у всех глаза, и продолжался разговор о женщинах, который за стаканом вина в холостой компании может длиться бесконечно.
А Лермонтову после приступа первой радости стало вдруг как-то не по себе, как-то скучно и одиноко. Он вздохнул и опустил глаза.
– Что с тобой? – спросил Монго, делая серьезное лицо, заглядывая Лермонтову в глаза, но в то же время невольно слушая, что говорили гусары. – Ты еще болен?
– Нет, просто я много думал это время, – тихо сказал Лермонтов.
– Ха-ха! – сказал, прислушавшись, мрачный черный гусар. – Гусар не должен думать. Все дело в случае. А как выпадет случай, сразу сорвешь банк. И любовь – тоже случай! – сказал он уже всем. – Выпьем за случай!
– Случай? – Лермонтов обвел всех глазами. – А кто порукою, что наша воля…
– Ах, опять филозофия! – уныло сказал гусар с тугими глазами. – Ты делаешься несносным, Майошка! Может быть, ты уж и женщин не любишь? А?
Все захохотали, засмеялся и Лермонтов.
– Нет! С вами невозможно хоть минуту побыть серьезным, – сказал он, весело приподнимая усы и блестя зубами. – Дайте мне трубку, давно не курил… И бокал шампанского! Ах, Монго, – понижая голос, быстро добавил он, – как я рад тебя видеть, если бы ты знал! Сегодня ты мне приснился. Я потом тебе расскажу, как ты мне приснился. Вообще со мной случалось много странных вещей, и я сам не знаю, какой путь изберу – путь порока или путь глупости. И тот и другой в наш век имеют одинаковый конец! Значит, господа, едем нынче к цыганам?
Он заговорил, засмеялся, поворачивая во все стороны желтое лицо, расстегнул ворот, стал потягивать вино, стал пускать кольца голубого дыма.
Свечи трепетали, маленький камин жарко топился, трещал, и Лермонтов с большим наслаждением чувствовал этот свет и это тепло. Мигом стали ему известны все полковые новости, и что сказал позавчера великий князь, и что давали и будут давать в опере. Мигом включился он в этот бессвязный разговор и начал, по обыкновению своему, острить и неприятно хохотать, закидывая лицо.
Вдруг он вспомнил о Пушкине и смолк на полуслове. Торопливо посмотрел в окно, вынул брегет и нажал. Брегет прозвонил два часа. Лермонтов встал.
– Куда? Куда? – закричали гусары.
– Не могу, господа, у меня нынче свидание.
– Черт! – завистливо промолвил Монго. – Новая любовь? Когда же ты успел?
– Наоборот, старая! – сказал Лермонтов.
Быстро, ни на кого не глядя, прошел он залом, оделся, поправил саблю и вышел к саням. Он сел, приподнялся, запахнул шинель, отвалился – напряглась, округлилась ватная спина кучера, визгнули полозья, глухо, дробно застукало впереди – и навстречу ему полетел Петербург.
Надвинув на лоб кивер, уткнув лицо в воротник, дыша морозным ветром, помаргивая, он думал о Пушкине. Он воображал его точно таким, каким видел издали во время дежурств своих во дворце.
Горели окна, ярко сияли фонари вокруг Александрийской колонны и у подъезда. Подъезжали и подъезжали по снегу кареты, возки, вкатывались с плотным скрипом по торцовому подъему, останавливались на минуту возле дверей – новые, на рессорах, блещущие лаком, и старые, низкие, покойные… Широко распахивались двери вовнутрь, в пышущую светом и жаром глубину и высоту, проходили генералы с плюмажами, посланники, екатерининские старухи, сенаторы.
Но вот подъезжала еще карета, и камер-юнкер Пушкин – в шубе, в высоком лоснящемся цилиндре с загнутыми спереди и сзади полями – высаживал жену свою, закутанную в меха. Особенно блистательна, молода и ошеломляюще красива была в такие вечера Натали Пушкина, но почти не смотрел на нее Лермонтов, а смотрел во все глаза на маленького ловкого человека с желчным цветом лица и серыми губами.
Он воображал все это сейчас, днем, под шум города, под мягкие рывки лошади, под крики кучера, и ему делалось страшно.
А в небе было борение: серые, сумрачные облака то расходились слегка, то сходились, и город наполнялся по очереди то фантастически-смуглым, то буднично-зимним светом.
В половине третьего Лермонтов подъехал к дому Ростопчиной. Ростопчина была стройна и молода – с обнаженными плечами, с узким лицом и серыми большими глазами, которые она царственно переводила с предмета на предмет и которые одинаково ничего не выражали ни при виде замерзшей Невы за окнами, ни при виде дворецкого, или матери, или теток, или неслышных старух-приживалок.