— Товарищ лейтенант, — кричит он, растопыривая руки, — сход с корабля запрещен! — Подумав еще, вахтенный добавляет: — Приказом командира.
Это было ошибкой. Упоминание командира приводит Мелентьева в ярость. Он поднимает стеклянные глаза к снегопаду и потрясая гитарой и чайником орет. Орет громко, продолжительно и, большей частью, нецензурно. Каждую фразу он заканчивает словами «товарищ командир» и подпрыгивает, размешивая босыми ногами свежий снег. Чайник и гитара звучат каждый по-своему, аккомпанируя.
Вахтенный, отвисая челюстью, тянется к звонку. И давит. Давит, давит.
Дежурный по кораблю, выскочивший на звонок, замирает статуей, безмолвный, глядя на эти танцы.
Нога Мелентьева цепляется за систему и товарищ лейтенант рушится лицом вниз. Прямо в мокрый и холодный снег, разбросав босые ноги и отбросив «музыкальные инструменты».
«А чего я-то? — читается в глазах дежурного и вахтенного. — Я сам обалдел!».
— Палец со звонка убери, — хмуро говорит дежурный вахтенному. И добавляет почти ласково: — Твою мать.
Мелентьев вяло копошится в снегу, пытаясь подняться.
Дежурный наблюдает его телодвижения с истинным военно-морским спокойствием. «Салага, — читается по его, закаленному всеми тяготами и излишествами многолетней службы, лицу. — Пить не умеет».
— Ладно, — говорит он вахтенному. — Нечего глазеть.
Дежурный рывком поднимает Мелентьева на ноги и трет ему морду снегом. Мелентьев не сопротивляется.
— Уши ему надо потереть, товарищ капитан-лейтенант, — подсказывает вахтенный.
— Видал я таких советчиков... — говорит ему товарищ капитан-лейтенант. И кратко уточняет где именно.
Но уши Мелентьеву все же трет. Мелентьев по лошадиному мотает головой и мычит.
— Пойдем, пойдем. — Дежурный подталкивает Мелентьева в сторону кают, размышляя попутно как пройти, что бы не попасться никому на глаза. И не дай бог командир узнает...
Их фигуры скрывает тьма и снегопад. Вахтенный поднимает гитару, чайник, прячет их под навес.
Снежинки блестят в желтом электрическом свете, со стуком бьют по лицу. Вахтенный закрывает глаза, ртом ловит замерзшую воду. Ему скучно.
— Нас у отца три сына, — поведал нам Вовка Ряузов.
— Двое умных, — продолжил я.
— А третий на «Кедрове» служил, — закончил Быстов.
Вот такая получилась... сказка.
— Переломы, сотрясения мозга были? — интересовались у меня на всех медицинских комиссиях.
И я, оттопыривая средний палец на левой руке в характерном жесте, говорил:
— Был накол кости. Второй фаланги.
Да, в конце восьмидесятых это выглядело еще вполне пристойно. Даже перед майором медицинской службы.
По тревоге
Корабль был старый. На ходу он протяжно скрипел ржавым корпусом, заполошно, как сердцем, стучал машиной и пыхтел как слон на турнике. Где-то в Керчи уже рвался со стапелей, уже обрастал обшивкой и весело сверкал электросваркой новенький красавец-сторожевик, призванный заменить усталого ветерана. Уже нет-нет, да и обращали свои взоры в сторону корабельного кладбища командир и экипаж, а высокое командование почесывало под носом золотым «Паркером», готовясь поставить хитрую закорючку под приказом...
А старый тральщик, в ломоте и отдышке, доскребывал последние дни своей долгой службы, все так же грозя супостату на дистанции двенадцати морских миль, отсчитываемых от линии наибольшего отлива, все так же гордо нес зеленый пограничный флаг с эмблемами и орденом Красного Знамени. И все так же внутри него сидели люди. Только теперь по тревоге. Преимущественно. И тревоги эти плавно перетекали одна в другую. Старенькая машина с трудом справлялась с даже средней силы штормом. Однажды, на Курилах, японцы просили помощи.
«Да вы что? — ответили им. — Сами не держимся».
Японцев выбросило на берег, где их белоснежный сейнер разграбили местные жители. Тральщик удержался. Может, он потому и удержался, что грабить на нем уже было нечего. За пятьдесят лет безупречной службы свистнули все. Может и так, черт его знает.
На тральщике все горело. Что не горело, то тонуло. А прочный, некогда, корпус можно было, имея к тому желание, проткнуть пальцем. И не дай бог выстрелить. Рассыплется все — до последней заклепки.
Если что и удерживало кораблик от саморазваливания, то это краска. И только потому, что жалеть ее никто не собирался. Мазали щедро, покрывая густым слоем и борта, и переборки, и внутренние помещения.
Но ведь горит она, краска-то. Ой как гори-ит!
Человек не может не спать вообще. Пару суток — еще туда-сюда, а потом все. Потом не может. И, вот, хоть режь его сонного — все равно не может.
И не мешает ему — всклоченному, с провалившимися глазами — ни стук машины, ни свет лампочки двухсотки, ни густой запах нагретого масла, заполнившего, кажется, весь бассейн Тихого океана. Человек просто проваливается в сон как в яму. И летит, летит. Долго летит в спасительную темноту. До тех пор летит, пока частые и противные звонки аварийной тревоги не ввинтятся куда-то повыше мозга, вдребезги раскалывая, и без того хрупкий, череп.