С ума я не сошёл, в медицинском смысле, но были и такие, что сходили. Война начинала действовать на психику. Большинство наших потерь происходило от малярии, пулевых и осколочных ранений, но к концу лета фразы типа «остро-беспокойная реакция» и «остро-депрессивная реакция» начали появляться в отчётах о больных и раненых, которые рассылал каждое утро дивизионный госпиталь. В определённой степени, многие из нас начали страдать от «беспокойных» и «депрессивных» реакций. Я замечал, и у себя, и у других, склонность к впадению в мутное, мрачное состояние с последующим бурным выходом из него в виде вспышек обидчивости и ярости. Частично это вызывалось скорбью, скорбью из-за гибели друзей. Я часто думал о своих друзьях, слишком часто. Вот что было тогда не так на этой войне: во время продолжительных периодов затишья между операциями у нас было слишком много времени для раздумий. Я с тоской вспоминал Салливана, Ризонера и прочих, и меня охватывало ощущение пустоты, тщетности всего. Походило на то, что погибли они ни за что; а если и за что-то, то за нечто маловажное. Совершенно так же они могли погибнуть в автомобильных катастрофах. Думая о них, я испытывал чувство вины, вины из-за того, что живу в сравнительной безопасности при штабе, а ещё больше из-за того, что именно я обращал их смерти в цифры на табло. Это табло я возненавидел, видеть его уже не мог. Оно было символом всего, что я презирал в штабе, этой одержимости статистикой, безразличия к трагичности смерти; а поскольку я сам работал в штабе, то сам себя презирал. Было без разницы, что я попал туда по приказу, что я предпринял несколько попыток перевестись обратно в боевую роту. Я презирал себя каждый раз, когда подходил к этому табло и заносил на него свежие цифры. Возможно, это была высшая форма хандры. Один из её симптомов — ненависть ко всему и ко всем вокруг; я уже и себя самого ненавидел, погружаясь в нездоровую депрессию и раздумывая о том, чтобы совершить самоубийство каким-нибудь социально-приемлемым способом — скажем, накрыв собой вражескую гранату. Иногда же на меня накатывали приступы желания кого-нибудь убить. Когда я впадал в одно из этих состояний, я мог выйти из себя из-за сущей мелочи, которая подействовала бы на меня раздражающе. Однажды я задал другому лейтенанту вопрос по поводу донесения, поступившего в секцию по личному составу. В палатке было жарко, почти невыносимо, ему и самому было невесело. «А тебе какое дело?» — отрезал он. Вскочив на ноги, я ударил его этим донесением по лицу и закричал: «Вот какое дело, жопа тупорылая!» После этой вспышки гнева какое-то внутреннее напряжение спало, и я успокоился столь же быстро, как и взорвался.
Кое-кто срывался. Один морпех взял винтовку и отправился в поле, заявив своим приятелям, что не в силах больше дожидаться атаки, и пошёл бить вьетконговцев в одиночку. Флотский санитар в одном батальоне прострелил себе стопу, чтобы не ходить больше в патрули. Командир одной из рот сломался под сильным миномётным обстрелом. Охваченный паникой, он убежал, бросив подчинённых, и предоставив командовать ими своему начальнику штаба.
А когда люди сходили с ума в бою, это приводило к гибельным последствиям. Отвечая за юридические вопросы, я знакомился со сводками о расследованиях и военно-полевых судах, проведённых в полку. Так я узнал о деле двух морпехов из 2-го батальона. Они провели в поле более четырёх месяцев без замены, спать им приходилось не более трёх-четырёх часов за ночь.
Они видели, как убивают их товарищей, и сами убивали людей. Они остались в живых после полудюжины операций, патрулей, в которых вели бои, а впереди их ждало всё то же самое.
Во время сухого сезона во Вьетнаме жарко даже по ночам, температура редко опускается ниже восьмидесяти-восьмидесяти пяти градусов[67]
; жарко было и в ту ночь, когда Хэррис разбудил Олсона и сказал ему, что пора на смену в караул.— Пшёл ты, — сказал Олсон. — Не пойду я на пост.
— Вставай, Олсон. Меня ты сменяешь. Мне поспать надо хоть чуток.
— В жопу всё, и тебя тоже, Хэррис. Мне б самому поспать чуток.
— Олсон, бесишь ты меня до смерти. Щас убью тебя, засранец.
Олсон встал и навёл винтовку на Хэрриса. «Кишка тонка меня убить».
— Олсон, говнюк ты, у меня тут автоматическая винтовка, и нацелена она на голову твою грёбанную. Вот потяну щас слегонца спусковой крючок и башку тебе снесу».
Несколько других морпехов, которые выступали потом свидетелями в суде, стояли рядом, глядя на эту стычку. Наверное, думали, что ничего не случится.
— Сказал же, Хэррис — кишка у тебя тонка.
И это были последние слова Олсона. Хэррис в упор вогнал в череп Олсона пять или шесть пуль.