Важник-старший, по-бычьи наклонив голову, рванулся к ней, плечом легко оттолкнув конвоира. Немец, отскочив в сторону, снизу вверх перечеркнул его автоматной очередью. Человек боком, боком вернулся назад к колонне и там опустился под ноги идущим.
Уже многие поселковцы, растерянные, брели рядом с пленными, некоторые снова и снова набегали на конвоиров, как бы не веря, что им уже нельзя туда, к соснам, где плачут, кричат их близкие. Людей били, загоняли назад в колонну. А им все не хотелось окончательно поверить, что так внезапно и ужасно могло что-то перемениться в их судьбе только потому, что они не успели отскочить за канаву, где толпятся остальные. Сразу и без всякой причины они вдруг оказались в положении убиваемых, гонимых на погибель, в положении тех, на кого пять минут назад смотрели со стороны с ужасом и состраданием. А на них самих уже глядят со стороны с еще большим ужасом в глазах, как глядят на того, кто мгновение назад был крепким, здоровым, а тут внезапно настигнут смертью.
Те же, которые успели отбежать, остро ощутили, что лишь эта заполненная холодной снежной жижей канава отделяет их от гонимых на смерть. Дойдет очередь, и тебя вот так же погонят.
Мама и Грабовская
На Лесную Селибу легла ночь. Толпа голодных, убиваемых людей ушла дальше на запад, но то, что делалось на шоссе днем, теперь как бы переместилось под крыши домов и там все еще продолжалось в душах людей.
Наде страшно сидеть у себя дома, она привела девочек к Корзунам. Втиснулась в угол дивана и сидит с заплаканным и злым лицом. Инка не отходит от нее. Держит свою маму за руку и глядит на всех сердито. Старшая, Галка, уселась с Ниной на кровати. Поджимая губы от подавляемого желания улыбнуться во все ямочки сестренке, она ловит взгляд ее, но Инка держит руку обиженной кем-то мамы и не принимает улыбок старшей сестры.
С улицы постучали. Бабушка испуганно заспрашивала:
– Кто там? Кто?
– Я это, я…
По стонущему голосу, похожему на глухой крик заблудившейся в ночи птицы, все сразу узнают Грабовскую, мать фельдшера Владика. Уже в кухне она запричитала:
– И что это за свет настал, боже, боже!
В мешковатом старом ватнике женщина выглядит неестественно маленькой, кажется не выше Нинки. Лет семь назад Толя спрашивал у тогда еще говорливой, веселой «тети Грабовской»: «Вы вниз уже растете, да?»
– Что за свет, боже милостивый!
Эти стоны Грабовская носит в себе все последние годы.
– Говорят, что это финны были. Звери, не люди теперь.
Мама подняла голову, сквозь нервный огонек коптилки как-то издалека, отчужденно посмотрела на Грабовскую.
– Бросьте вы, какие там финны. – Мама не возразила, а сердито оборвала Грабовскую. Так она разговаривает обычно с Любовью Карповной.
– Какого добра ждать от этих, – продолжала причитать маленькая женщина, покачиваясь на стуле и сгибаясь чуть ли не до колен, – чего хотеть от врагов, когда свои своих не жалели? Что мой Андрей кому сделал, мухи не обидел!
Так знакомо это: бесконечные припоминания, как пришли ночью, как ее Андрей натягивал на ноги пиджак вместо брюк. И безнадежные, до поздней ночи, рассказы про то, как ездила, как стояла в огромных, тихих очередях… А то вдруг – про случай: не ждали уже, а человек – чье-то счастье – стучит в окно, вернулся. Рассуждения о том, что Сталин не знает. Про это – неуверенно, но порой – с какой-то отчаянной надеждой, с теплотой в голосе, в которой – мольба, чтобы «он» наконец посмотрел, что творится, разобрался.
Сидел как-то в доме старик из деревни, дожидался Толиного отца, чтобы везти его к больному. Услышал, как женщины вполголоса то беседуют, то несмело радуются своим надеждам, и вдруг сказал:
– В сапогах. Ленин тот в ботиночках, аккуратненько, где яма – обойдет. Жалел народ.
А однажды Грабовская принесла кусочек папиросной коробки, исписанный синим карандашом, – письмо от мужа. Переслали люди: нашли у железной дороги и прислали по указанному адресу. И свой написали: «Если будете в Ленинграде, заходите, улица, дом». Толю, помнится, поразило, как открытие: оказывается, люди воспринимают происходящее как общую беду.
А тут еще ночью подслушал Толя, как плакала мать, боясь, что и папу заберут. Отец успокаивал ее, даже сердился на мамины слезы, а потом вдруг попросил:
– А если что, прошу тебя, не езди, не изводи себя, о детях думай. Я не вернусь, если это правда, что пишет Грабовский. Бить себя я не позволю… Схвачу, что под руку…
Все это было. И все знают, что было. Но вот пришли немцы, и о том, что такое было, не хочется помнить.
Всякий разговор Грабовская сводит к одному, всем это уже привычно. Но сегодня в словах ее, в голосе чувствуется какая-то мстительность, и на маленькую женщину глядят не сочувственно, а настороженно, Надя – с откровенной злостью.