Нечасто впадал Иван Алексеевич в такое бесчувствие и бездумье. Он называл это «анабиозом». Вроде бы ты жив — и выпал из мира, вроде ты дышишь — а время остановилось для тебя. Все в тебе замерло, исчезли боли и болезни, ты не стареешь, ни к чему не стремишься. В голове глухо, пусто, тебе трудно даже вспомнить свое имя. Так, наверное, лишаются ума, не найдя в себе воли вырваться из бездумного растительного существования.
Иван Алексеевич резко встряхнул головой, сильно растер виски костяшками согнутых пальцев.
Письмо лежало на краю стола.
Он спросил себя: разве ты верил, что лейтенант Федя вернется живым и невредимым? Он поехал в Афганистан, не найдя себе места на родине, вернее, не чувствуя себя пригодным для мирной жизни, пока там идет война… Нет, не в тот вечер Федя решился на это, когда в колокол ударил. Тогда уже он «им, друзьям в Афгани, позвонил: еду!»
Раньше он начал собираться, может быть, еще прямо не думая об этом. Съездил на мотоцикле в район к тетке, привез кассетный магнитофон «Панасоник», стал запускать музыку, слушать радио, и зарубежные «голоса» тоже, читать газеты.
Однажды утром он выскочил в трусах, босиком на крыльцо, где присел передохнуть Иван Алексеевич, поставив у ног ведро с Дунькиным молоком, и заговорил, потрясенно тыча пальцем в газету:
— Послушайте, что я вычитал! И это в нашей, советской газете! Понимаю, перестройка, гласность, надо говорить правду народу! Но как можно поверить в такую правду, дорогой и милый Иван Алексеевич? Не укладывается, как говорится… Да и какую башку надо иметь, чтоб она переварила такое? Слушайте.
«Вертолет проплыл над гигантскими промышленными комплексами, потом над огромными черными озерами — это были отстойники шламов, а точнее, ядовитой грязи. Потом мы очутились над лунной поверхностью. Картина была жуткой: грязно-серая пустыня. Пройдя «лунные горы», вертолет снизился над полем. Увы, это было уже не поле, а немой крик земли. Подумалось: каким же сильным и бездушным должен был быть «свинтус грандиозус», своим рылом перевернувший, изувечивший, испоганивший землю, которая кормила человека, была ему родиной!»
Это же новая Горькая долина!
Федя отбросил газету, с треском развернул другую, едва не порвав ее.
— А вот, Иван Алексеевич, еще одна картина:
«Валили, бульдозерами сгребали громадные деревья, волокли их по селу, за бутылку продавая старушкам на дрова. Словом, свели последний лесной оазис — единственную отраду в степи. И стоит теперь наша деревенька голая, в колодцах не стало воды, копанки высохли, исчезли птицы, улетели аисты, а сколько их было! А ведь такая здесь была красота. Есть ли в стране сила, которая могла бы остановить наших мелиораторов? Сейчас они двинулись на соседнюю деревню — Ходосиевку. Остановите безумцев!»
Отбросив так же брезгливо и вторую газету, Федя сходил в дом за сигаретами и спичками, сел на ступеньку крыльца рядом с Иваном Алексеевичем, курил жадно и молча, ожидая, вероятно, успокоения нервов. Молчал и Иван Алексеевич: не огорчать же еще более Федю, два своих афганских года, пожалуй, мало читавшего наши газеты, тем, что теперь и пострашнее кое-что печатается, — чего стоит, к примеру, глобальный проект поворота северных рек! Но молчание делалось неловким, Федя мог подумать, что с ним не хотят говорить, и Иван Алексеевич спросил:
— Товарищ лейтенант вроде бы озаботился гражданской жизнью?
— Сильно ли она отличается от военной? Воюем — пустыню оставляем, трудимся — все опустошаем вокруг… Это же какая-то нескончаемая война. Мы не живем на Земле — воюем. Нам надо перестать воевать — сегодня, немедленно. Уничтожить оружие. Не убивать. Главное — не убивать! Нет таких целей, за которые можно убивать, травить, уничтожать живое… Что мы за недочеловеки? Когда упьемся кровью, когда опротивеет нам зарывать в землю трупы солдат? Как можно жить и чем-то наслаждаться, что-то строить для счастья будущих поколений посреди нескончаемой войны — друг с другом, с природой, и в космос вот с таким сумбуром влезли… А, Иван Алексеевич?
— Видим же: можно.