Проходи, Аверьян, не стесняйся. Здесь сейчас никого нет, работники дирекции поразъехались, но все другое — столы, стулья, шкафы, портреты по стенам и прочая конторская обстановка — в полной сохранности, до особого распоряжения из района или области. Вот приемная, столик секретарши у окна, машинка под чехлом, шкаф для бумаг, селектор — о таком аппарате ты и не слышал, наверное? И сидела секретарь-машинистка как ей положено — лицом к двери директорского кабинета, боком к входящим в приемную. Так и кажется мне: бессменная Анна Самойловна — она проработала с Мосиным лет двадцать — сейчас войдет напористо, нахмурится, прохрипит прокуренным голосом: «По какому делу? Директор занят. Личные вопросы по пятницам. По производственным сами вызываем». О, это был настоящий цербер, преданности редкостной! Говорили, будто на обсуждении проекта здания дирекции она сказала: «А приемная пусть будет маленькая, уютненькая, и никаких продавленных диванов (Анна Самойловна слышала, вероятно, анекдоты о секретаршах и еще из своей старой приемной выбросила диван), ну разве что стульчик для посетителей…» Мудрое предложение секретарши Мосин воплотил в проект и жизнь: видишь, Аверьян, в приемной не засидишься — негде, нет и того единственного, проектного стульчика. А постой вот тут, под свирепыми взглядами Анны Самойловны, мощно лупящей костистыми пальцами по клавишам машинки и непрерывно дымящей сигаретой, — не раз потом обольешься, если не сбежишь в первые же полчаса.
Руководил Мосин через свою секретаршу, да так, что порой казалось — они едины в двух лицах, то есть одно руководящее существо, ибо трудно было понять, что и от кого исходит. Не потому ли за глаза рабочие называли директора Анна Самойловна Мосин? Но в амурных делах, надо сказать, эта пара не подозревалась. Даже у самых болтливых сплетниц не хватало фантазии соединить вместе сухопарую, мужелицую, какого-то среднего пола дылду и тяжелого, туго напитанного, сонноватого от телесного благополучия директора.
Жила секретарша в отдельном аккуратном домике, строго обособленно, знакомств избегала, летом в Реке не купалась, зимой баню не навещала. Что, естественно, делало ее еще более неприступной и, пожалуй, подозрительной для наших женщин: шутка ли, бабы бабу не видели, какая она в натуральности!.. Но все это словно бы не задевало Анну Самойловну, по Селу она ходила с высоко вздернутой головой, глядя поверх всего живого и мертвого в природе, на приветствия обычно не отвечала. А если случалось, останавливала пробегавшего мимо ребенка, гладила его по голове и совала конфету — была у нее такая странность, — то об этом долго судачила женская половина Села, и старухи советовали лечить мальчика или девочку травами, заговорами. Слушались же Анну Самойловну беспрекословно. Мужчины и женщины. Но она редко с кем заговаривала вне своей приемной, разве уж по очень неотложному делу. Ходила, наблюдала, прислушивалась… И что видела, узнавала — знал, видел Мосин. Обычно ее сторонились, заметив издали, сворачивали в переулок, прятались в ближний дом пересидеть: считалось плохой приметой встретиться с Анной Самойловной, прозванной из-за большого роста Дылдой. Словом, была она для наших вроде бы «человеком в футляре».
Не боялся ее только Макса-дурачок (ты его знаешь, Аверьян, это тот Максимка Маркелкин, которого мать ведром ледяной воды окатила сонного, чтоб от заикания вылечить, по наущению старух; он и третьего класса после такой процедуры не смог окончить — помутился рассудком), более того, Макса подлавливал секретаршу на улице, обрадованно подходил, хватал за руку, как, впрочем, и любого из сельчан, вечно опасаясь, что его не выслушают, и ласково говорил без заикания совершенно (от этого излечила все-таки ледяная вода): «Давай поженимся, Анька. Чего говорю? Бабой станешь, задница — во, грудя — во! Детишков народим, дом большенный построим. Чего говорю?..» Не передать словами, как совсем уж до невозможности стройнела Анна Самойловна, куда-то в небо вонзала глаза и немо, с виду неощутительно для себя, минуту-другую волокла за собой вцепившегося в ее руку хилого Максу. Досаждал ей дурачок, позорил, и все знали: хлопочет она, чтобы увезли его в дом для умалишенных. И увезли бы, но старая мать Максы — ей было уже за семьдесят — не отдавала единственного сына, прятала, уводила в тайгу, когда наезжали медкомиссии, и верила: Макса поправится, пойдет в студенты, станет умным и выучится на директора. «Тада, тада, — лепетала старуха, — мы энту тошшую Аньку не токмо в женки не примем — на пензию вышлем!»
Видя комично-печальные встречи секретарши и дурачка, старик Богатиков, отец Дмитрия Богатикова, обычно задумчиво говорил: «На каждого зверя, выходит, свой браконьер».