Камни-минералы лежали по всему подоконнику, в решетчатых ящичках на письменном столе и под столом — колотые, пиленые, шлифованные, многие с наклейками-надписями; были сердолики, агаты, яшмы — эти Люся называла полудрагоценными. Клок брал в ладонь розоватый сердолик или дымчатый агат, разглядывал, поглаживал пальцами и думал: сколько он видел таких камней на речных и морских берегах! Никто их не подбирал, даже не заговаривал о них. По незнанию, конечно. Да и вид у них, необточенных, бледнее других цветных камушков…
Он ловил рыбу, валил лес, мыл золото, в Туркмении копал оросительные каналы, последние три года, для передышки, отсидел на Таймырской метеостанции радистом-наблюдателем, но геологических партий сторонился: был уверен, что идут туда натирать плечи лямками рюкзаков юные романтики да застарелые неудачники: вроде бы труд, трудности, риск, а все — вполсилы, не очень серьезно. В подсобники-послушники он считал себя совершенно непригодным.
Побывав в Люсиной комнате, Клок некоторое время вышагивал по коридору, сцепив руки за спиной, от тумбочки с телефоном у входной двери до двери ванной, просто так, слушая глуховатый, старинный шорох паркета и заполняя собой сумеречное пространство; думалось при этом нечто неясное, скорее ощущалось: вот, мол, хожу по коридору, квартире старого дома в глухом переулке — сюда даже грохот города едва пробивается, — и ничего, не трушу. А сколько людей топтали эти полы, дышали воздухом этих комнат? Страшно подумать! Было и вовсе неясное что-то, вроде упрямого желания приучить к себе стены, мебель, большие и малые предметы квартиры, заявить кому-то невидимому, но неусыпно наблюдающему за ним: «Меня пригласила Люся… да… она хозяйка… и я буду жить здесь, сколько она захочет…»
Звонил телефон, Арсентий вздрагивал, потом бежал к тумбочке, хватал трубку.
— Клок? — тихо, почти таинственно окликала Люся. — Как ты там?
— Нормально…
— Что приготовил?
— Секрет.
— Ой, есть хочу! В столовку не пошла… бутерброд жую.
— Скорей приезжай.
— Сразу после работы!
Люся трудилась в управлении, уже третий сезон не выезжая на полевые работы, временно освобожденная: сильно простудилась в Кызылкумах, искупавшись в родниковой речке, вернулась с радикулитом и теперь «совершала экспедиции (по ее словам) на Кавказские Минеральные Воды». Тупела, нудилась от канцелярской суеты, кому-то старшему «подрабатывая» диссертацию. И тут Клок — из тундры, лесов, гор… «Тебя же ведь послали ко мне, — смеясь, говорила Люся, — правда?» — «Кто?» — не понимал он. «Ну, они…» Клок беспомощно разглядывал свою хозяйку, выжидал. «Они, леса и горы, да»? — почти шепотом спрашивала она, и он молча кивал, уже всерьез веря, смущенный ее верой, что послан к ней всем громадным сибирским пространством, жаждущим избавления от глухомани, дикости. Люся восторженно радовалась его молчаливому, суеверному пониманию, приглашала на кухню, вынимала из серванта два фужера (которые днем были конечно же хрустальными фужерами), наполняла их вином и, дзинькнув стеклом о стекло, просила выпить за то, чтобы будущим летом она непременно побывала «в поле».
В «свою» комнату Клок приходил, когда ранний сентябрьский закат, невидимый в низком небе огромного города, вдруг зажигал тревожно бесчисленные окна соседних домов; квартира делалась розовато-нежной, согревалась иным, небесным светом, и чудилось… оживали в ней старинные ароматы, запахи духов, одеяний всех женщин, некогда обитавших здесь. Он садился к роялю, осторожно, с робостью трогал пожелтевшую кость клавишей. Думая о своей одинокой женщине-матери, так упрямо желавшей, чтобы он научился играть «хотя бы для себя», он замедленно, одолевая тяжесть, немоту пальцев, принуждал старинный инструмент звучать мелодией полонеза Огиньского. Именно звучать. Назвать исполнением свою игру он не смог бы даже под дулом пистолета: учился музыке кое-как, а в долгих странствиях лишь изредка видел на сценах сельских клубов сиротские, «для культуры» поставленные пианино.
Полонез — матери. Всем другим женщинам, оставленным сыновьями. Это плач по несбывшимся надеждам, мольба о прощении; матери учат сыновей быть удачливыми, счастливыми, а бывают ли сами счастливы? Он же и вовсе обездолил родную мать своим бродяжничеством…
Но есть еще более горькая недоля у женщины, горше, чем потерять сына. Не стать матерью.
И для них этот полонез.