Если он видел, что Ирем обходит стороной дворового цепного пса, то спрашивал, сможет ли Ирем принести ему стоявшую у будки миску. И когда тот возвращался, улыбаясь и подняв миску над головой, как боевой трофей, в глазах у Яррена на одну краткую секунду вспыхивало восхищение. В подобные моменты Ирему было плевать, что он хромает, а его штанина превратилась в измочаленный и окровавленный лоскут. Яррен научил его наслаждаться ощущением азарта, показал самое сладкое на свете чувство – упоение одержанной победой. Это делало их отношения похожими на отношения двух заговорщиков. Наемник мог спокойно, как о чем-нибудь обыденном, спросить, не хочется ли Ирему проехаться на злющем сером жеребце, только что купленном его отцом. А если Ирем отвечал, что ему запретили даже близко подходить к отцовскому коню, то Яррен ухмылялся – «я не спрашивал у тебя, разрешили тебе или нет. Я хотел знать, рискнешь ли ты попробовать». Его беспечность восхищала Ирема. Яррен не мог не понимать, что, если с сыном лорда что-нибудь случится, то ему это даром не пройдет – но, тем не менее, готов был рисковать ради того, чтобы научить Ирема не пасовать перед опасностью. Поэтому в тех редких случаях, когда Ирем все-таки попадался на нарушении какого-то отцовского запрета, он никогда ни словом, ни намеком не давал понять, что делал это с ведома и одобрения своего воспитателя.
Отец погиб в сражении с такийцами, когда Ирему было девять лет. Весь замок погрузился в траур. В день, когда пришло известие о гибели отца, бледная и испуганная мать обняла Ирема больше раз, чем за всю его прежнюю жизнь, и щеки у нее были холодными и мокрыми от слез. Ирем чувствовал себя предателем из-за того, что он не мог заплакать вместе с ней. Мысль о случившемся с отцом не вызывала ничего, кроме тупого удивления – возможно, потому, что Ирем ни разу разговаривал с отцом дольше пяти минут подряд. Потом Ирем полночи проворочался без сна, ломая голову над тем, что делать и что говорить, когда мать снова позовет его к себе. Но ни на следующий день, ни на второй и третий мать его не позвала, и Ирем понял, что ее первый порыв предназначался вовсе не ему – для матери подросший Ирем оказался просто символом ее утраты и последней связью с мужем.