Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарного языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением – к таким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, – а брезгливостью духовно чистоплотного человека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личности – культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».
Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столкновения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государственной нетерпимости, это столкновение должно было случиться. Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима – лейтенанта Шмидта – Пастернак предсказал свою судьбу:
Пастернак и тут остался верен себе – он пожалел своих палачей наперед. Но они должны были до него добраться – рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен – он был им непонятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как презрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонятна политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пастернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех – и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького белогвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны белых, и даже Комаровского – губителя Лары, но временами и ее спасителя.
«Доктор Живаго», пожалуй, самый нежный роман двадцатого века, который отплатил автору такой мстительной жестокостью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не „опаленные страстью“, как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история любви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить политические фетишисты.
Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом – для досье. Надеюсь, что в архивах секретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотографий – два тогда еще неизвестных миру молодых человека, бесстрашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.
«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила железный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорывались все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.
Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастролей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали даже нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и наркотиков, – запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тогда книгу – «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно конфискуют через несколько минут.