Предводители национальных гвардейцев, которые теперь, несомненно, захватили перевес в свои руки, решили, что их величества должны немедленно совершить торжественный въезд в Париж, в сопровождении всего народа, как бы по собственному желанию, в сущности же, оскорбительно вынужденные на то. Но вот, в среде наиболее низших и невежественных из революционеров, успел распространиться слух, что король и королева бежали и скрылись за границу. Необходимо было убедить толпу, что добыча еще не ускользнула из ее рук, и потому предводители сами поощряли народ кричать да бранить под окнами их величеств, требуя, чтобы они показались народу.
Людовик вышел на балкон с обычной своей невозмутимостью и равнодушием. Лицо его было, может быть, несколько бледнее обыкновенного и выражение унылее, но в общем это был тот самый Людовик, которого французский народ привык бранить, или жалеть, или осмеивать, смотря по сиюминутному настроению. Даже самым отъявленным из революционеров показалось слишком незначительным успехом – восторжествовать над своим слабым, беспомощным государем. Другое дело королева: ее неустрашимое мужество внушало невольное удивление, смешанное с ненавистью и страхом. Если она на свободе, какая польза им брать остальных? И потому, наиболее дальновидные из толпы, кричали еще громче других:
– Королеву! Королеву!
Мария-Антуанетта появилась. Стройная и величественная, еще более гордая и недоступная чем всегда, она держала за руку дофина и его маленькую сестру.
– Уберите ребят! Нам не нужно их! – завопил пьяный санкюлот, целясь в балкон из своего ружья.
– Сам ты хуже всяких ребят! Вот тебе по макушке, чтобы ты не совался, куда не следует! – воскликнула тетушка Красная Шапка, вырывая ружье из рук пьяного негодяя и нанося ему прикладом такой удар по голове, что тот без чувств свалился к ее ногам.
Толпа засмеялась и захлопала в ладоши. – Да здравствует тетушка Буфлон! – кричала она. – И да здравствует Мария-Антуанетта!
Но, Боже мой! какое презрение выразилось на бледных, царственных чертах! Совет увести детей не пропал даром для материнского уха королевы, и, подойдя уже одна к перилам балкона, чтобы взглянуть на свой народ, она думала, что идет на встречу смерти.
Она взглянула на колыхающееся перед нею море поднятых голов с не меньшей твердостью и неустрашимостью, чем ее царственные предки, готовясь к бою, взирали на своих врагов; но, увы! далеко не с тем чувством уважения, с которым закованные в латы бойцы смотрели на равного себе, достойного противника. А между тем, она стояла одинокая, встречая неблагодарность там, где рассыпала милости, – оскорбления, где имела право на преданность, и единственной броней, покрывавшей ее, было ее собственное мужество, единственными союзниками, на которых она могла опереться – ее самоотверженность и чувство долга.
Величественная, прекрасная и печальная, стояла она перед народом. Выпрямившись во весь рост, с высоко поднятой головой и откинутыми назад плечами, казалось, она не хотела, в эту критическую минуту, скрыть ни на йоту свое врожденное величие, не хотела убавить ни на волос ту царственную цель, которую представляла она пуле убийцы или оскорблениям толпы…
Так вот те знакомые черты, которые тысячи приветствовали на германской границе, в то время когда имя Марии-Антуанетты означало все, что было самого прекрасного, светлого и счастливого во Франции, когда один недобрый взгляд или грубое слово против королевы считалось святотатством и изменой; – те самые черты, но уже поблекшие, более резкие, отягощенные горем и заботами и освещенные тем внутренним огнем, тем непокорным духом, который безропотно принимал неизбежное, слишком сильный, чтоб преклониться и слишком гордый, чтоб роптать.
Но оно все еще прекрасно, чисто и царственно это лицо, – в его терпеливом спокойствии, в его полной безнадежности, упорном австрийском мужестве, спокойное, презрительное, почти бесчувственное, среди сжимающегося вокруг него неумолимого кольца. Видя ее так мужественно, неустрашимо вышедшую навстречу бури, величественную и непоколебимую, но вместе с тем такую беспомощную и одинокую, у самих ярых революционеров невольно сжалось сердце от жалости; не одна загорелая, сжимавшая нож рука, поднялась, чтобы утереть слезу, и даже фурии рыбного рынка принялись всхлипывать.
– Доверься нам, сударыня, – послышался зычный голос тетушки Красной Шапки; – нигде не будешь в такой безопасности как среди нас, в Париже. Вези с собой и детей. Ведь мы любим детей, я и мои сестры. Да! Ведь мы сами жены, некоторые из нас; а матери – почти все!
Толпа смеялась и рукоплескала. Королева поклонилась; крики удвоились – и Mapия-Антуанетта удалилась с балкона среди такого взрыва восторга, который сделал бы честь самому популярному монарху, когда-либо украшавшему собою престол.
Тетушка Буфлон, очень довольная собой и любившая звук собственного голоса, воспользовалась бы этим случаем, чтобы сказать маленькую речь, но в это время кто-то коснулся ее локтя и, обернувшись, она увидела Леони, более похожую на мертвеца, чем на живого человека.