«Чепуха! Ничего общего! Хотя, видимо, и он тоже обо всем судит с наскоку. Но почему с наскоку? Может, просто ему не по душе наш союз?»
И, снова потеплев, академик обратился к Петру:
— Что случилось с садом? — переспросил он. — Мороз, вернее, лед все сучья пооторвал. Порушил.
— Такое бывает и во время обильного мокрого снега: навалится всей тяжестью на сучья и выдирает их с мясом, — живо подхватил Петр, краснея.
— Вот-вот, именно с мясом, — согласился Иван Евдокимович.
— А мороз на корневую систему не подействовал? — спросил Петр, открыто глядя в глаза академика, и опять вспыхнул: на равных началах говорит с таким известным ученым, как академик Бахарев!
— Не думаю. Мороз был, насколько помню, от пятнадцати до двадцати градусов. Так ведь? — И Иван Евдокимович повернулся к Елене.
— Не больше, — не сразу ответила она, думая о своем: «Аким сейчас там — в северных районах. Закончит дела — и ко мне. Милый мой! Хороший мой».
— Лечить надо… сад, — задумчиво произнес Петр, на его лбу появилась морщинка, наивная и смешная; сейчас Петр напоминал ребенка, который только-только начинает ходить и растерянно улыбается. — Так я… Можно мне туда сбегать? — по-мальчишески произнес он и, встав из-за стола, поправил поясок на украинской рубашке.
— Далеконько: километров двенадцать, — уже любуясь Петром, проговорил Иван Евдокимович.
— А я прямиком. Всего километров шесть.
— Беги. — Ивану Евдокимовичу в эту минуту хотелось добавить «сынок», но слово «сынок» не получилось: снова охватили его сомнения.
«Улыбается, а на душе у него, наверное, хмурь!» — глядя вслед удаляющемуся Петру, подумал он.
Как только Петр отправился в сад, в комнату вошел Иннокентий Жук.
— Лекарство мы придумали, — заговорил он, выпячивая сильную грудь. И пояснил в ответ на недоуменный взгляд присутствующих: — Для Егора Васильевича Пряхина. Народное лекарство. Идемте, поглядите, да и сами, может, что придумаете для Анны Петровны. Негоже, товарищ академик, по нынешним временам болеть передовым людям колхоза. Глядя на них, и колхозники душой исходят.
Оставив Елену при Анне, Иван Евдокимович направился с Иннокентием Жуком к Пряхину.
Егор все еще лежал в постели, хотя его физические силы уже покорили душевный недуг. Одного он все еще не мог: смотреть людям в глаза — и потому сказал Клане:
— Никого не пускай: спит, мол, и спит, — и разговаривал только с сыновьями, рассказывал им небылицы о каких-то удавах с огненными глазами, будто виденных им самим на Черных землях, о конях с пламенными гривами. «Гривы горят, кони мчатся, и в степи вроде солнце сияет». Рассказывал об озерах, в которых водятся жареные рыбы. Беседуя с сыновьями, он ощупывал на их руках мускулы, которыми они хвастались перед отцом, особенно Степан.
— Кырпыч, — вместо «кирпич» говорил тот, надувая при этом не мускулы на руке, чего делать не умел, а живот, и тогда второй сын, Егорик, кричал, показывая на живот братишки:
— Ба-ра-бан!
Малый хватал что попадало под руку и гневно запускал в Егорика, грозя:
— Накостыляю!
Егор Пряхин рассказывал ребятам небылицы, смотрел на их возню, прислушивался к их спору, а порою и сам вступал с ними в спор, особенно со старшим сыном, Васей, которому взбрело в голову стать шахтером, а не чабаном.
— Что такое шахтер? — возражал отец. — Копается вроде суслика где-то там под землей. А чабан? Хозяин степей — вот кто такой чабан!
— Уголь — голова всему, папа, на угле паровозы бегают, электричество горит, шерсть перерабатывается, чугун-сталь плавится. Убери уголь — затухнет все.
— Ого! А ты шерсть убери — нагишом ходить будешь! Вот у меня каждая овечка по шести килограммов в год шерсти дает. Это, почитай, четыре костюма в год. А со всей отары восемь тысяч костюмов. Целый город могу одеть! — И тут отец скисал: овцы-то у него все полегли, там, в лимане. И он снова надолго смолкал, горестно думая о том, как будет теперь жить. Отару ему, конечно, не дадут, а он любит степи, вся его жизнь в них, вся радость…
«Ну, сторожем… на коровник. Эх, докатился ты. Егор!.. — И подсчитывал: — Семь тысяч деньгами на сберкнижке — раз. Сорок восемь пудов хлеба — два. Мало, мало: ртов-то сколько у меня!»
В такую минуту и вошли к нему Иннокентий Жук и Иван Евдокимович. При виде их Егор Пряхин отвернулся к стене, глухо выдавил:
— Явились хребтюк доламывать?
— Народ не дает, — твердо произнес Иннокентий Жук и, шагнув к окну, напряженно посмотрел на улицу, почему-то недовольно прикрикнув: — И чего там мусолются?
И в этот миг со всех сторон на улицу, точно по команде, посыпались сизо-золотистые шарики — овцы тонкорунной породы. Они выкатывались группами в тридцать, пятьдесят голов и перед домом Егора Пряхина смешивались, громко блеяли, подпрыгивали. Вскоре площадка была запружена тесно сбившимися овцами. Появился шест, а на нем полотнище с крупно выведенными словами:
«Отара знатного чабана Егора Васильевича Пряхина».
Егор как был в нижнем белье, так и сполз с кровати. Припав к окну, он долго смотрел на овец и наконец, повернувшись к Клане, тихо вымолвил: