— Нет, голуба моя. Мало ли я знаю врачей, да не называю их сподвижницами. — Мария Кондратьевна глубоко вздохнула и, глядя на Анну, теперь уже по горло закрытую простыней, продолжала, как бы говоря кому-то другому, а не Елене: — Мне под пятьдесят. Бабья жизнь закончилась… а я еще не женщина. Для кого и для чего сохранила себя? Для земли сырой? А ведь была и у меня юность… и я любила. Ах, как я его любила! Красивый был. Весь красивый. А я? Я на горбыль-доску походила и похожу… Мать моя однажды, предвидя беду, сказала мне: «Маша, ты всегда помни: красивое тянется к красивому»… Не поняла я тогда смысла ее слов и тянулась за ним, как поплавок за удилищем. Мой отец, художник, баловал меня… Однажды он отправил меня на Черное море… в Геленджик. Вскоре приехал туда и мой истукан. Я в купальном костюме боялась и появляться на пляже. А он? Он выходил к морю и красовался, как, например, наездник на коне, виртуоз на трапеции, талантливая балерина на сцене. И все смотрели на него. Все, все. И мужчины, и женщины, и девушки, и юноши: всех побеждала красота человеческого тела… А я? Я видела в нем свое божество… Однажды мы стояли на Толстом мысу, высоком, обрывистом, каменистом. Перед нами стелилось море, тихое, без всплеска. Все было красиво: белый, залитый солнцем обрыв, на котором стояли мы, далекая и ласковая синь моря. Казалось мне, я тоже красивая в этот миг, как все вокруг меня… И вдруг на синеве водяной равнины замелькало что-то ярко-белое, живое. Оно очаровывало и влекло, это живое, среди морского простора. Впоследствии я узнала: то была Нюра Громова, чемпионка по плаванию… И мой истукан ушел к ней, даже ни разу не поцеловав меня: красивое потянулось к красивому.
— Ой! — вскрикнула Елена, намереваясь спросить о чем-то Марию Кондратьевну, но та, за несколько минут еще больше постарев, продолжала:
— Ушел. А я? Я осталась… похожая на горбыль-доску… Встречались потом люди, предлагали мне совместный путь, но душа моя не принимала их… И я сохранила себя. Для кого? Для сырой земли. — Мария Кондратьевна смолкла, упорно глядя на Анну. Затем снова заговорила: — Наверно, иные пошляки ухмыляются: «Какое сочетание! Академик и колхозница!» Ухмыляются и… завидуют. Безусловно. Нет, я одобряю союз Анны и Ивана Евдокимовича: красивое тянется к красивому. — Мария Кондратьевна уставилась на Елену так пристально, что той стало не по себе. — Понятно теперь, почему я называю тебя сподвижницей?
— Не понимаю, — глухо ответила Елена, все еще находясь под впечатлением рассказа Марии Кондратьевны.
— Тебе уже за тридцать… И я знаю, ты еще не женщина. Все ищешь кого-то? Истукана? От Любченко отвернулась? Теперь к тебе потянулся Ермолаев. Так не дожидайся, пока тебе перевалит за сорок… Не сберегай себя для земли сырой. Будь она проклята, моя судьба! Бывало, старых дев утешали хоть тем, что они на том свете станут христовыми невестами. Утешение — христова невеста! Аннушка, она молодец: не думала о небесном утешении и нашла себе друга на земле.
Иван Евдокимович шел напрямую — без дороги, степью. Он уже научился ориентироваться здесь, хотя это и было довольно сложно: могильники сусликов походили друг на друга так же, как и заросшие колючкой холмы, некогда песчаные барханы, тянувшиеся друг за другом, словно солдаты в роте. Но Иван Евдокимович шел на юго-запад, уверенно обходя могильники.
Под ногами, точно шелк, поскрипывали травы. Скоро они начнут выгорать. А сейчас житняк буро-зеленый, густой и мощный, особенно в низинах, на лиманах. Богато выбрался из земли и ковыль. Скосить его через неделю — значит обеспечить хозяйство прекрасным майским сеном. А через три-четыре недели, когда ковыль выбросит седую метелку, он станет пригоден только на подстилку… и то нет: у него семена с буравчиком на конце. Попадут такие семена в шерсть животного, и как только дождь смочит его, они начнут ввинчиваться в кожу и проникать в глубь тела. Немало овец погибло от подобных буравчиков. Все это знал Иван Евдокимович. Знал и то, что сотни тысяч гектаров в степи заняты камышом. Если камыш снять до выброски метелки, засилосовать или просто сложить в стога, он по питательности не уступит клеверу и люцерне.
«А мы навязываем колхозникам черт знает что, — думал академик. — На юго-востоке, где такая жара, советуем сеять клевер, люцерну и не видим: вот оно, сено, самой природой преподносимое нам, — житняк, молодой ковыль, молодой камыш. Не сей, а только умело убирай».
И он вспомнил недавнюю свою стычку с директором Степного совхоза Любченко.
— Почему не силосуете камыш? — спросил его академик.
— Иван Евдокимович! — как всегда чуть нагловато воскликнул Любченко, выхватывая из кармана один из шикарнейших своих блокнотов и готовясь записать совет академика. — В прошлую осень мы заложили две тысячи тонн… Но… — и небрежно сдвинул фуражку на затылок, отчего на лоб свалился смолянистый клок волос, сразу сделавший Любченко похожим на удалого парня-забияку.
— Что «но»?