— В ночной дозор… Ты не беспокойся, мама.
Потом она много-много раз будет слышать это: «Мама, не беспокойся…»
Далеко отходить от болотного «лагеря» боязно, хотя карманы Журкиных штанов оттопыривали «поджигалы» — трубки с отверстием для запала. Что толку: оружие есть, нет пороха.
После заката пополз туман. Постепенно разливалось белое море. И высились одинокие скалы — осинки, березки. Все становилось таинственным и жутким. Издалека доносилась канонада. В вышине гудели самолеты. Война не знала передышки и ночью.
От болотной сырости голоса сиплые — самого себя испугаться можно. Из черноты леса захохотала, заплакала сова. Кто-то заскулил. На собаку не похоже: пес скулит тоньше, этот с хрипом. Не волк ли?
Эх, посмотрели бы на него сейчас братишки — не сказали бы, как прежде: «Куда тебе с нами! Иди, держись за мамину юбку».
Пристыженный давнишними страхами, Миша словно нарочно характер испытывал. Шла быстрая июльская ночь. Побледнели, истаяли звезды.
Пробуждается озеро Должинское…
В утренних сумерках раздается тихое, ласковое квохтанье болотной курочки. Так бабушка шепчет спозаранок — вроде и надо, да жалко будить: «Просыпайтесь, засони!»
Из-за дальнего леса солнце выпростало золотые материнские руки и положило на воду — согреть простывшее озеро. А озеро и радо — зарумянилось, ожило.
Свистнул болотный домосед кулик — пернатых, зверье из гнезд и нор вызывает. Подъем!
Захлопотали утки-крякушки. Попробовал вытянуть ноту голенастый журавель и застыдился, смолк. Тонко вывела на дудочке золотистая иволга…
Утки, журавель, иволга… Война идет, немец — вот он! Пришел из села Немков, принес на закорках избитого колхозного шорника, трудно было узнать.
— Фашистская работка.
— Саша! И ты весь в крови, — воскликнула Таня. — За что они тебя?
— Недосуг было спрашивать. Подвели немцы к сельмагу: ломай дверь!..
— А ты что? Сломал?
— Сидел я, случалось, да не за взломы…
— А мой дом не тронули? А мой? — посыпались вопросы.
— Не о своем бы доме печься, — ответил Немков. На берегу скинул сапоги, вошел в воду, обмыл лицо, короткую борцовскую шею и грудь в темно-лиловых подтеках.
Миша встал рядом встревоженный:
— Разве можно, Саша, терпеть, чтобы нас, советских, били?
Немков подставил под лучи бронзовое тело в капельках влаги, долго смотрел на подростка. Глаза его потеплели:
— Ты вот галстук красный сними. За это тоже бьют и, наверно, вешают…
СТАРАЯ МЕЖА
Больше недели мытарились должинцы на берегу озера. От болотной сырости у стариков ныли кости, малые ребята простужались, болели, женщины беспокоились о покинутых домах. Подходили к концу припасы.
Нина Павловна взялась вышивать полотенце. Не ради рукоделья — куда там! — глаза с трудом иголку видели. Женщины поглядывали на спокойную учительницу, сами стыдились плакать.
Пришел кладовщик Егоров, сказал, что «власти» приказали немедленно вернуться.
— Вы что думаете — забрались в неприступные болота? Думаете, немецким пушкам не достать?
— А ты что — в начальство вышел? — небрежно осведомился Немков.
— Хошь бы и так, — огрызнулся Егоров: монтера он не любил и побаивался. — А ежели ты, Сашка, или кто другой бежать собрались, то знайте: у немцев список населения. Кто из мужиков не явится, отвечать будут семьи…
Потянулись должинцы с озера, из Темной лядины, обратно со скарбом, с грудными детьми на руках.
Село вдруг стало каким-то не родным. Появились слова и порядки, для стариков позабытые, для молодых неизвестные.
«Господин староста…»
Староста — бывший кладовщик Василий Егоров. Господин староста имеет право пороть розгами.
«Господин урядник…» Бывший животновод Леха, прозванный Губаном. Этому еще больше власти дано: за неподчинение уряднику — смертная казнь.
Копылиха, бывшая соловьевская купчиха, пришла с немцами и сразу потребовала с должинцев и соловьевцев сто пятьдесят пудов зерна. За то, что льноскупщика Копылова в свое время раскулачила советская власть…
Купчиха… Урядник… Староста…
И еще появилось одно забытое слово: межа.
Гремя колотушкой, по улицам прошел староста и объявил, что с утра будут делить покосы.
Утром Миша отправился на луговину: кормить-то скотину надо, без коровы они с мамою пропадут. На дороге нагнал Граню:
— Что ж ты сама, а не Василий Федорович?
Граня, как всегда, застыдилась. Колышки, которые держала под мышкой, выскользнули; смущаясь, наклонилась подбирать:
— Папа не хочет, мама плачет. Мишенька, что ж это будет? Дележка как при царе все равно…
Женщины и мужчины стояли с лопатами и кольями, старались не смотреть друг другу в глаза. Разговор велся для приличия: все поглядывали на немецких солдат, стоявших поодаль, и туда, где мелькала мерка-двухметровка. Егоров быстро крутил разногой, сам похожий на циркуль, — так старательно вышагивал по траве. За ним вприсядку бежал Прохор Тимофеевич, от жадности позабывший свои годы.
В стороне стоял с подростками Немков и крутил цигарку.
— Противно смотреть, — говорил он. — Из-за разделов начнутся перекоры, а там, глядишь, и за ножи схватятся. Собственность! Ты не сожрешь другого, тебя сожрут…
Староста кончил махать разногой, подошел к односельчанам:
— Будем тянуть жребий.