– Вы раскусили меня и поняли, что полагаться на меня не стоит?
– Что на вас не стоит тратить время. – Взял со стола папку. – По-моему, давно пора спать.
– Нельзя так с людьми обходиться, – сказал я сварливо. – Точно они – сельчане, которых приговорили к расстрелу затем лишь, чтоб вы основали на этом очередное учение о свободе воли.
Встав, он посмотрел на меня сверху вниз.
– Это те, кто понимает свободу так, как вы сейчас изложили, становятся палачами.
Я боролся с навязчивой мыслью об Алисон.
– Почему вы так уверены, что видите меня насквозь?
– На это я не претендую. Мой вывод исходит из той посылки, что сами вы себя насквозь никогда не увидите.
– Нет, ну скажите, вы честно считаете себя богом?
Самое жуткое, что он не ответил; посмотрел так, словно предоставлял мне самому решать – да или нет. Я аж фыркнул, давая понять, что я на сей счет думаю, и продолжал:
– И что мне теперь прикажете делать? Собирать манатки и отправляться в школу?
Неожиданно это его осадило. Он немного помедлил с ответом – красноречивое замешательство.
– Как хотите. На утро намечен небольшой обряд прощанья. Однако без него можно обойтись.
– Ага. Ладно. Такую возможность упускать жаль. Он внимательно, с высоты своего роста, изучил мою отчаянную улыбку, сухо кивнул.
– Доброй вам ночи. – Я отвернулся; удаляющиеся шаги. Но у порога концертной он запнулся: – Повторяю. Никто не появится.
Я и на это ухом не повел, и Кончис скрылся в доме. Да, он говорит правду: никто не придет; и тем не менее на моих губах проступила улыбка, невидимая во мраке колоннады. Угроза моего немедленного ухода, конечно, напугала его, хоть виду он не подал; заставила изобрести очередную суетливую приманку, повод задержаться до утра. А утром меня ждет испытанье, неведомый ритуал, открывающий доступ к сердцу лабиринта… а уж моя уверенность, что девушки на яхте, только окрепла. Шеренга, так сказать, вскинула автоматы, но на сей раз приговор все-таки отменят, в последний миг отменят. Ведь чем упорней он станет теперь отлучать меня от Жюли, тем плотнее совпадет с Виммелем внутренне… а Кончис же далеко не Виммель; просто свойства его натуры таковы, что ее благосклонность отливается в форму жестокости.
Я выкурил сигарету, другую. Стояла страшная духота; спертая ночь глушила все звуки. Недозрелый месяц завис над планетой Земля, мертвый – над умирающей. Я встал из-за стола, неспешно пересек гравийную площадку, по пляжной тропке спустился к скамье.
Нет, не такого финала я ждал – каменный гость у дверей Балагана. Но и Кончису невдомек, сколь важен для меня такой финал, именно такой. Он успокоился на том, что счел мою свободу свободой потакать личным прихотям, вспышкам мелочной гордыни. И противопоставил ей свободу, ответственную за каждое свое проявление; нечто куда более древнее, чем свобода экзистенциалистов, – нравственный императив, понятый скорее по-христиански, нежели с точки зрения политикана или народоправца. Я перебрал в уме события последних лет моей жизни с их борьбой за личную независимость – болезнью, поголовно сразившей всех моих сверстников, что сбросили с плеч уставной быт и компромиссы военной поры; с нашим бегством от обществ, от наций – бегством в самих себя. И я вдруг осознал, что дилемма Кончиса, выбор, вставший перед героем рассказанной им истории, мне не по зубам; что от этого выбора не убережешься, объявив себя жертвой эпохи, самим временем вылепленной на эгоистический лад, – точнее, осознал, что беречься от этого выбора я уже не вправе. Тавром на плечо, вурдалаком в загривок – старик вбуравил мне лишнюю заботу, тягостное знанье.
И опять Алисон, а не Жюли явилась мне в серых безмолвных прогалах ночи. Глядя в морскую даль, я давил в себе навык воспринимать ее как девушку, до сих пор живущую (пусть даже в одной лишь памяти людской), до сих пор мерцающую в «теперь», вдыхающую воздух «теперь», подвижную и деятельную, – и постигал уменье думать о ней как о пригоршне развеянного по ветру пепла; как о порванном звене, сломанной ветке эволюции, вечной лакуне бытия, о структуре, некогда сложной, но тающей, тающей, миновавшей бесследно, – лишь черточка копоти на чистом листке.
Как о душе, недостойной стенаний; само это слово старомодно и напыщенно, им пользовались Браун и Харвей90
; но прав Джон Донн – ее небытие умаляет мое бытие91, и никуда мне от этого не спрятаться. Всякая смерть – неизлечимая рана для жизненной полноты; всякая смерть – неутолимая боль, неизгладимый грех, неизбывная горечь; искрящийся локон на ладони скелета.Я не молился за упокой, ибо молитвы тщетны; я не оплакивал – ни ее, ни себя, – ибо дважды оплакивают одно и то же лишь экстраверты; но, окутанный ночным безмолвием, неимоверно враждебным и человеку, и верности его, и любви, просто помнил о ней, помнил, помнил о ней.
55