Ангелина – воровка! Боже милосердный! Только этого ему не хватало в его и без того отвратительной жизни. Пусть она его убеждает, что сама ничего не украла, только помогала сбыть то, что крали Николай Петрович с Павлом, но нельзя же войти в воду, не замочив ног!
Хорошо ей говорить: "А жить на что, а что ты ел?" Кого попрекает? Мог бы – вывернул себя наизнанку, чтобы вышло из него все это ворованное добро.
Потом он остыл немного, глядя на Ангелину, испуганную, притихшую, какую-то жалкую, подумал: "Видно, одна веревка связала нас навсегда". Страшась самому себе признаться, он не мыслил без нее себя, даже без такой. Нет, как можно скорее уехать, уехать отсюда куда глаза глядят. И все забыть. Все!
Спать легли поздно. Ночь их примирила. Утро пришло похмельно тошным, серым.
– Проснулась? Поднимайся, пора… – толкнул он ее локтем в бок.
Будь проклята его вчерашняя ревность! Как хорошо жить, когда ничего не знаешь, и как редко это бывает.
Он встал, тяжело припадая на раненую ногу, дохромал до стола – благо, недалеко, – налил себе из бутылки еще оставшуюся водку. Выпил, некрасиво дергая небритым кадыком.
– Андрюша, не пил бы ты с утра, – тихо попросила она.
– А что делать? – огрызнулся Воронцов, выискивая взглядом среди грязных тарелок на столе, чем бы закусить. – Выпил, теперь пойду на свою социалистическую службу. Конторщик его императорского величества лейб-гвардии дровяного склада!.. Не бойся, – неожиданно сказал он, повернувшись, – я никому ничего не скажу. Но мы уедем! Я хочу жить спокойно, чтобы мне не задавали никаких вопросов.
– Никто их тебе не задает.
– Пока… Пока не задают! Потом спросят, например: почему я ничего не отвечаю лорду Керзону? А? И никому не интересно, что я плевать хотел на этого лорда. Плевать! Красные, белые, зеленые, серо-буро-малиновые в крапинку, ворье, сыщики… Надоело все! Может быть, из всех цветов я предпочитаю белую виллу, лилового негра в ливрее за своим стулом и тихий вист по вечерам под зеленым абажуром. И счет в солидном банке! И пошли бы все к… Стоило годами мне мучиться, сидеть в окопах, голодовать, проливать кровь, чтобы сейчас думать о том, как вылезти из дерьма, которое ты мне преподнесла. Нонсенс!
– Что? – Ангелина непонимающе уставилась на него.
– А-а… – отмахнулся Воронцов. – Тебе не понять. И зачем тебе надо было связываться с этими людьми?
– Но ты же сам говорил, что деньги не пахнут.
– Ха! Это сказали еще задолго до меня, в Древнем Риме. Я только повторяю… Слушай, вроде тебе от них причитается некоторая сумма? Надо ее взять и на эти деньги уехать из Москвы.
– Хорошо, – покорно согласилась она. Морщась, он натянул сапоги, накинул пиджак.
– Собери мне с собой чего поесть… Сделаем так: я сам возьму. Нечего тебе с ними больше якшаться.
Провожая его, у дверей она прижалась к нему, заглянула снизу вверх в глаза, обняла за шею теплыми, обнаженными руками:
– Ждать буду.
– Ладно, ладно… – отстранил он ее и, тяжело опираясь на палку, захромал, припрыгивая, вниз по лестнице.
Паровое отопление в московских домах начала двадцатых годов считалось большой редкостью – топили преимущественно дровами. Почти в каждом доме была печь – русская, или голландка, выложенная белыми изразцами, или камины. Хотя в Москве камины не любили – не Европа, не Лондон и не Париж – русская зима так завернет, что дерево трещит, а разве у камина согреешься? Да и кто их делал в своих домах? Богачи, знать. И то больше для красоты или следуя моде. Но большинство населения Москвы составлял люд простой, которому нужна печь – и согреться, и приготовить пищу, и обсушиться.
Дровяных складов было в городе много. Привозили на них здоровенные кряжи-поленья, клали штабелями, потом продавали на "кубические сажени". Покупатель отвозил их себе на двор, сам пилил, колол, складывал в аккуратные поленницы под навесом, а еще лучше – в дровяной сарайчик. И под замок. Дрова – тепло, а тепло в тяжелые годы – жизнь, но когда для лихих людей жизнь человеческая – полушка, то что стоит дрова украсть, оставив бедолагу мерзнуть?..
Войдя в ворота дровяного склада, Воронцов прохромал мимо телег ломовых извозчиков, похлопав мимоходом чьего-то коня-трудягу по лохматой холке.
– Буцефал!..
Ломовой извозчик, поправлявший упряжь, засмеялся, показав прокуренные желтые зубы, – чудит конторщик, вечно какое слово выдумает.
Воронцова на складе знали, на странности не обижались, считая их последствиями контузии, – болен человек, заговаривается, что уж тут поделаешь?
Бывший штабс-капитан заторопился, ковыляя мимо высоких штабелей березовых дров, сердито отшвыривая здоровой ногой прочь с дороги остатки берестяного корья, мелкие сучья.
– Здорово, офицер! – неожиданно окликнули его.
Непроизвольно вздрогнув, Воронцов оглянулся. В стороне, на широком проходе – чтобы могла подъехать ломовая телега к любому из штабелей дров – стояли трое. Николай Петрович, его неизменный спутник Пашка и с ними незнакомый человек – плотный, шляпу держит в руке, голова коротко острижена. Лоб крепкий, с большими залысинами, глубоко посаженные глаза смотрят спокойно.
Еще один? Что им надо?