Но на фоне этого сходства только рельефнее выделяется различие: у Тютчева — невозможность счастья в разорванном мире, у Волошина — тривиальное несовпадение двух характеров. Это различие особенно заметно в неточности реминисценции: тютчевский «порог как бы двойного бытия» (206) оборачивается у Волошина кольцом «одной неволи» — «двойным потоком бытия» (181). У Тютчева — трагическое раздвоение самой личности, принадлежащей одновременно к двум несовместимым мирам: «О, вещая душа моя! О, сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!.. Так, ты жилица двух миров…» (206). А у Волошина — один мир и одно бытие, в котором раздваиваются только линии воли.
Еще отчетливее несходство двух поэтов выявляется в стихотворении Волошина «Письмо». Образ роденовского кентавра, олицетворяющего собой «несовместимость двух начал», казалось бы, созвучен с тютчевской «жилицей двух миров»: «В безумье заломивши руки / он бьется в безысходной муке»[105]
. Однако поэт тут же спешит подчеркнуть, что сам он иной: его «двуначальность» не трагична, напротив, — она — воплощение гармонии, способности одного «я» воплотить и примирить в себе самом противоположности:В этих стихах бальмонтовская интонация отчетливее тютчевской!
Да и сама любовь в стихах раннего Волошина никак не походила на противоречивое (темное и одновременно просветленное) тютчевское чувство, чувство-перевоплощение, когда любящий обретает высокую способность страдать ЗА НЕЕ. Про героиню волошинской лирики не скажешь, что она «выше, сильнее, прямее и самоотверженнее мужчины», не напишешь, что «не ОН, ОНА является центральным образом любовной лирики»[107]
.Не потому ли и сам образ лирического героя раннего Волошина оказывался несравненно ординарнее тютчевского, весь умещаясь в рамках поверхностно-романтического представления о герое-одиночке? Не столько трагическая, сколько самодовольная автохарактеристика героя:
Если Тютчев в «буйной слепоте страстей» угадывал воплощение древней основы мира — хаоса, наследие которого таится в «ночной душе» человека, то для Волошина эти слова были всего-навсего красивым поэтическим образом: слово не было еще обеспечено жизнью самого поэта.
Поседевший за одну ночь у гроба своей жены, Ф. И. Тютчев на себе познал «невыносимость» жизни: «Все пережить и все-таки жить. Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, КАК В ПРОВАЛЕ, как в пропасти, все обрушится» (379). В жизни тогдашнего Волошина таких трагедий еще не было[108]
.Несомненно, трагизм лирики Тютчева питался не только событиями его личной жизни: в нем отразилось предощущение кровавых потрясений, ожидающих Россию, Европу — весь мир. Волошин тоже предчувствовал катаклизмы войн и переворотов, но это предчувствие отразилось не в лирике, а в его публицистике начала века. Исключение составляют, пожалуй, стихотворения: «Ангел мщения», «Предвестия», «Голова madame de Lamballe». Но и в этих стихотворениях трагизм скорее внешнего, нежели лирического плана.
Ранний Волошин не то, чтобы вовсе был чужд трагического, но оно воспринималось им словно бы вчуже. Таковы, например, стихотворения «На Форуме», «Акрополь», в которых следы разрушенной жизни предстают всего-навсего красивой картиной, экзотикой. Двумя десятилетиями спустя подобный пейзаж будет увиден иными глазами как трагедия земли и народа:
Только тогда, когда Волошин-поэт ощутит подлинные диссонансы действительности, — тогда и проступит в его стихах не внешнее, а глубинное тютчевское начало.
Трагизм М. Волошина, роднящий его с Тютчевым, впервые достаточно отчетливо проявился не в стихах, а в статьях 1904 и 1905 гг. «Магия творчества» и «Кровавая неделя в Санкт-Петербурге». Эти статьи, их настроение были продиктованы драматическими событиями русско-японской войны и первой русской революции. В стихах же тютчевское начало выявилось десятью годами позднее, когда началась первая мировая война.