Подобно Тютчеву, Волошин воспринимал войну как нравственное потрясение. Как для Тютчева, так и для Волошина войны явились толчком для размышлений о судьбах человечества. «Начало конца света», «великая резня народов», «публичный опыт людоедства», «оргия крови» — такие определения войны мы находим у Тютчева. Волошин характеризует состояние войны как «ужас разъявшихся времен», когда плоть «горит сама к себе враждой», когда душа «больна …искушением развоплотиться». Правда, в стихах 1915—1917 гг. еще слишком много рассудочного, трагедийность их воспринимается через литературные аналогии, прежде всего «Апокалипсис». Но проступают в поэзии и непосредственные впечатления от самой действительности.
В стихотворении «Весна» ощутимы уже не модели тютчевские, а тютчевское стремление уловить промежуточное, неотчетливое: «даль не светла и не мутна», «плывет весна… и не весна», «ни радости, ни грусти нет», «и лист — не лист, и цвет — не цвет» (65—66). И конечный стих — «Сама природа в этот год / Изнемогла в боренье темном» (66) — воспринимается как тютчевский.
В стихотворении «Цеппелины над Парижем» строки «…ночь писала руны… / И взмахи световых ресниц / Чертили небо» (65) заставляют вспомнить «грозные зеницы» тютчевских демонов. Можно ли расценивать как литературное влияние образ, возникший из самой жизни, тем более что прожекторов, о которых речь у Волошина, Тютчев по-видимому, не знал?
То, что тютчевское влияние-«веяние» (выражение П. Г. Антокольского) наиболее сильно сказалось в творчестве Волошина после 1914 г., нет ничего удивительного. Тютчев острее других ощутил разлад не только между мечтой и действительностью, но разлад в самой действительности. Вот почему именно тютчевская поэзия стала для Волошина тем камертоном, по которому он настраивал свое творчество.
Волошин сам подчеркнул это, вынеся в заглавие книги о войне и революции тютчевское «Демоны глухонемые» и, словно ключ к прочтению, — эпиграф: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». В поэме «Россия» Волошин поставит имя Тютчева в один ряд с именами Пушкина, Герцена, Соловьева, назвав их «русскими грамотами на благородство». Строки из тютчевского «Цицерона» будут процитированы и переосмыслены в «Доме поэта». Образы Тютчева не раз встретятся в философском цикле «Путями Каина». Заметим, что это все не случайные, а программные произведения Волошина.
Основы родства Тютчева и Волошина были заложены в самой действительности: Волошина потрясли те события, на пороге которых стоял и наступление которых мучительно предчувствовал Тютчев. В письме к дочери, написанном во время франко-прусской войны, поэт предсказывал: «Вся эта война приведет к пропасти, в которую будут увлечены дальнейшие поколения… Нынешняя война, жестокая война, столкнется с внутренней войной партий, настоящей социальной войной… Эта война, каков бы ни был ее исход, более чем когда-либо расколет Европу на два враждебных лагеря: социальную революцию и военный абсолютизм. Все остальное, что между ними, будет раздавлено» (480—481).
Кровавые бури, которые только мерещились Тютчеву, предстали Волошину въявь и в такой непосредственной близи, что он, гуманист, «работа которого есть созидание форм»[109]
, был потрясен ими до глубины души. Яркость увиденного словно бы ослепила его, и он перестал на время видеть что-либо, кроме разверзшейся бездны. Отсюда предельная обнаженность письма, граничащая с натурализмом («Голод», «Северо-восток»), немыслимая не только у Тютчева, но и у раннего Волошина.В стихотворении «Дом поэта» уже не перекличка, а полемика с Тютчевым. Если Тютчев восторженно писал о счастье смертного быть «собеседником всеблагих» на роковом пиру истории (человек допущен стать зрителем «высоких зрелищ», он приобщен, как небожитель к вечности!), — то у Волошина грустной иронией веет от строк: «И ты, и я — мы все имели честь „Мир посетить в минуты роковые“. И стать грустней и зорче, чем мы есть…» (332). Ирония этих строк от контекста, в который они поставлены: «Усобица, и голод, и война, Крестя мечом и пламенем народы, Весь древний Ужас подняли со дна» (331), — и шире — контекст «Красной Пасхи», «Голода», «Терминологии», «Террора» и др.
Если Тютчев не соглашался с оратором, сетовавшим на то, что «на дороге застигнут ночью Рима был»: «Так! Но, прощаясь с римской славой, С Капитолийской высоты Во всем величье видел ты Закат звезды ее кровавой!» (70), — то дли Волошина те кровавые лужи, которые он видел во время врангелевщины, та «тошная человечья колбаса» (стихотворение «Голод»), которую продавали на базаре, были существеннее и страшнее, чем величественное сияние абстрактной Истории. Вот почему его ночь беспросветнее: «С каждым ДНЕМ все диче и все глуше мертвенная цепенеет НОЧЬ». Это только один из примеров влияния-отталкивания, влияния-переосмысления, которые возникают между поэзией Тютчева и Волошина на новом этапе.