Пожалуйста, посоветуй мне что-нибудь, у меня страшное горе: не знаю почему, но на уроках у меня из головы нейдет один мой недостаток — и боюсь я его, — как бы я не украл. Я никого не хочу огорчать и стараюсь исправиться. И чтобы об этом моем недостатке не вспоминать, я думаю о путешествиях. Спокойной ночи.
Ты очень хорошо сделал, что написал мне об этом. Я с тобой поговорю и что-нибудь посоветую; только, чур, не обижаться.
Я уже исправился. Я дружу с Г., и он меня исправил. И я очень стараюсь. У меня есть книжка о путешествиях, и я уже знаю 35 народов... А когда эта тетрадка кончится, мне дадут новую?.. Я буду писать обо всем, буду записывать всякие огорчения и о чем я думаю...
Мальчику было девять лет, опекунше — двенадцать. Девочка, чем-то удивительно похожая на Матиуша, как могла бы быть похожа сестра, если бы она у него была, и мальчик, из которого мог бы вырасти Фелек, если бы на пути его не встал суд и чуткое тепло другого ребенка.
— Судьи могут ошибаться, — говорил Корчак. — Судьи могут наказывать за проступки, которые и им самим доводится совершать. Но позор тому судье, который сознательно вынесет несправедливый приговор... Суд — это еще не сама справедливость, но он обязан стремиться к справедливости; суд — это еще не сама истина, но он жаждет истины.
Солнце остановить нельзя
Гитлеровцы оккупировали Польшу, и Дом сирот переводили в варшавское гетто. Корчак поднялся к себе на чердак, как всегда осторожно отворив железную дверь, чтобы не вспугнуть воробьев и голубей. Он попрощался с комнатой, где десятилетия жили птицы, и он, и больные дети, нуждающиеся в постоянном уходе, где родились король Матиуш и маленький чародей Койтусь.
К нему зашел пан Залаевский, сторож Дома сирот, и сказал, что решил переселиться за стену вместе с детьми и вместе с ним.
— Мы даем вам одно: тоску по лучшей жизни, которой нет, но которая когда-нибудь будет, по жизни правды и справедливости, — говорил Корчак своим воспитанникам.
Значит, тоска по правде и справедливости — сильная, сильнее смерти — входила и в сознание взрослых, сотрудников Корчака, так же, как в сознание детей.
Гитлеровцы избили Залаевского; полумертвый, он пробрался в варшавское гетто к детям. «Как же без детей. В конце — ребенок», — говорил Корчак. Это была как бы религия, которой жили взрослые в Доме сирот; благородная религия, не унижающая, а возвеличивающая человека.
В августе Залаевского расстреляли на дворе Дома сирот.
В гетто Дом сирот жил по-прежнему. Как всегда, действовали суд и сейм, издавалась газета. Стефания Вильчинская, ученица Корчака, тоже оставшаяся вместе с ним и ребятами, вела уроки с детьми. Корчак делал все невозможное — ничего «возможного» уже не оставалось, — чтобы каждое мгновение было для детей чуть счастливее; нет, не счастливее, а чуть менее страшным. До последнего дня в классах шли занятия, на сцене оживала сказка Рабиндраната Тагора.
В те дни Корчак писал в дневнике: «Пасмурное утро. Половина шестого. Кажется, день начинается нормально. Говорю Ганне:
— Доброе утро.
Она отвечает удивленным взглядом.
Прошу:
— Ну, улыбнись же.
Бывают бледные, чахлые, чахоточные улыбки».
Надо было «извлечь из своей души» силы жить и отдать их двумстам обреченным детям; насколько это труднее, чем умереть самому.
— Сотни людей пытались спасти Корчака, — рассказывает один из лучших его друзей. — На Белянах (район Варшавы) сняли для него комнату, приготовили документы. Он мог выйти из гетто в любую минуту, хотя бы со мной, когда я пришел к нему, имея пропуск на два лица. Корчак взглянул на меня так, что я съежился. Видно было, что он не ждал от меня такого предложения. Смысл ответа доктора был такой: «Не бросишь же своего ребенка в несчастье, болезни, опасности. А тут двести детей. Как оставить их одних — в запломбированном вагоне и газовой камере? И можно ли это пережить».
... В комнате Корчака — не той, на чердаке, откуда виден был весь мир, а в гетто — лежали больные дети и отец одной из воспитанниц — старый портной. Больных становилось все больше, и ширма, отгораживающая стол Корчака, надвигалась, вжимая хозяина комнаты в стену, надвигалась, как знак приближения конца.
Днем Корчак ходил по гетто, правдами и неправдами добывая пищу для детей. Он возвращался поздно вечером, пробирался по переулкам между мертвыми и умирающими — иногда с мешком гнилой картошки за спиной, а иногда с пустыми руками.
По ночам он приводил в порядок свои бумаги — бесценные тридцатилетние наблюдения над детьми, их ростом, физическим и духовным, — и писал дневник.
Он писал: «Последний год, последний месяц или час. Хотелось бы умирать, сохраняя присутствие духа и в полном сознании. Не знаю, что бы я сказал детям на прощание. Хотелось бы только сказать: сами избирайте свой путь».
Он еще надеялся, что умрет один, дети останутся. Не мог поверить, что есть кто-то, способный убивать и детей.
И, думая о детях, он повторял главную свою мысль: избирайте сами свой путь, не давайте подменить его чужими, навязанными вам путями.
Он писал: «Я поливаю цветы. Моя лысина в окне такая хорошая цель.