— Никто не отважится бороться с тобой, когда я умру, — говорил осужденный на смерть раб Сервантес не знающему жалости Дали-Мама.
Писатель ввел между собой и Дон Кихотом как бы беспристрастного свидетеля — не обвинения, не защиты, а самой истины. Он поручил эту роль сочиненному им арабскому историку, хотя на родине его, в Испании, так недавно закончилась реконкиста — отвоевание страны у мавров, и даже морисков — мавров, принявших христианство, — беспощадно изгоняли. Может быть, выбор Сервантеса объяснялся тем, что его пером запечатлевалась сама душа Испании, и тут ему тоже необходима была некоторая отдаленность, даже охлажденность, чтобы истинно почувствовать силу и слабость, заблуждения и высокие порывы этой души.
Роман как бы раздвоился на два великих произведения.
На последнюю книгу о вымышленных фальшивых рыцарских подвигах — эта книга развеивала мифы, скрывающие от людей истинную жизнь. В века завоеваний в стране, больше всего гордившейся покорением иноплеменных народов и чужих земель, она провозглашала, что нет разницы между Амадисом Галльским и конкистадором.
И на первую книгу о том, что если человек живет в эпоху инквизиции, господства насилия и неправды, он может примириться с насилием и неправдой («ничего не поделаешь») — примириться, убеждая себя, что ждет времени, когда они сами собой исчезнут, но может и создать вокруг себя особый сказочный мир без неправды и охранять его, не ведая сна, как охранял Дон Кихот свои доспехи в ночь рыцарского посвящения у колодца на дворе трактира — или замка, заколдованного в трактир; и может подняться на борьбу за свободу, даже зная, что враг сильнее.
Окружив себя сказкой, человек волен удалиться от мира, уйти в себя; подобным образом испокон веков поступали некоторые поэты и мудрецы.
Но в его воле и ворваться в реальный мир вместе со сказкой, вооруженным ею.
Так жил сам Сервантес, и такой же путь избрал созданный им Дон Кихот. «Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать...» — напишет Сервантес в конце романа.
То, что есть и такой путь — жизнь в сказке, когда эта сказка не переносится в безопасную даль, а остается в самой сердцевине мира, — с появлением романа о Дон Кихоте вошло в сознание человечества и знаменовало начало новой эпохи человеческой мысли.
Всюду хозяин, избивавший мальчика, прав, потому что он сильнее, и прав тюремщик, заковывающий людей в кандалы, и прав тот, кто презирает женщину, которую сам довел до нищеты, а потом предал и продал. А Дон Кихот просто не может пройти мимо, если избивают ребенка; и меч его не может остаться в бездействии, когда людей лишили свободы; и трактирная служанка для него — сказочная принцесса; сквозь черное клеймо, наложенное временем и несправедливостями жизни, он видит то, что составляет основу и сущность женщины — подруги, сестры, возлюбленной, матери, — все равно, богата она или бедна, счастливо или горько сложилась ее жизнь.
Вот так же не черное клеймо, первым бросающееся в глаза, а саму человеческую суть видели в тех, с кем сталкивала их судьба, и Погорельский, и Ершов, и Корчак, все те учителя и сказочники — призвания эти так близки, — о которых я писал в этой книге.
Везде вокруг Дон Кихота направление к истине и справедливости искажено предрассудками и жестокостью эпохи, а для Дон Кихота оно неизменно и вечно, как направление стрелки компаса.
Оболочка сказки, которой был окружен Дон Кихот, и создатель его, и Дон Кихоты всех последующих времен, — ужасно хрупка; она не спасает от побоев и ран, даже не облегчает их. Но, странное дело, все, кто выходит победителем в столкновениях с Дон Кихотом — тот же ученый, трезвый бакалавр Симон Карраско, те же герцог и герцогиня с их лакеями, так зло потешающиеся над Дон Кихотом и Санчо Пансой, — все они предстают перед нами мертвенными масками, лишенными того, что делает жизнь — жизнью человеческой; а Дон Кихот — Алонсо Добрый, даже испустив последний вздох, не покидает нас; где-то близко слышится спотыкающаяся, неверная поступь старого Росинанта.