читал Сергей Аксаков выспренние вирши Николева.
Неживые слова и вычурные сравнения. Но воображение уносило маленького актера в другой мир, который тем и привлекателен, что он другой, а не обычный.
Кто не припомнит в своей жизни времени, когда хочется выдумать свой особый язык, почти гипнотически притягивают странно звучащие пышные титулы средневековых рыцарей и прозвища индейских воинов.
Обычно это бесследно проходит, как ветряная оспа. Но в пору юности Аксакова инфекция пышнословия поразила чуть ли не все образованное общество.
А потом пришла пора ученичества у Александра Семеновича Шишкова, сперва заочного, а после перешедшего в почтительную дружбу ученика с учителем.
Аксаков сразу принял во многом справедливую насмешливую критику Шишковым сентиментального «переводного» направления литературы и не заметил, что этот «певец народности» сам был на бесконечное расстояние отдален от народного языка. Он стал последователем Шишкова, потому что душа его была подготовлена к этому ранними литературными впечатлениями и уже укрепившимся актерством.
Теперь как художник он существовал словно в замке с аршинными каменными стенами, где окна высоко под потолком, да еще вместо стекол пыльные цветные витражи на исторические сюжеты. Надо взобраться на ходули, чтобы выглянуть наружу, но и тогда увидишь окружающее в багровых отблесках отгремевших сражений.
Конечно, Аксаков совсем не все время проводил в воображаемом замке. Он был хлебосольным московским барином, радостно встречающим гостей. Был охотником, исходившим башкирские и подмосковные леса и болота бессчетными зорями. Был страстным рыболовом, за долгие часы — а вместе получились бы месяцы и годы, — проведенные с удочкой на берегах рек, не упустившим ничего из того, что с глазу на глаз открывала ему природа; ни одна из этих мгновенных картин не повторяется.
Он был отзывчивым человеком, понимавшим крепостное горе страны; был заботливым мужем и отцом.
Но виденное ежедневно и вблизи не становилось для него предметом творчества, а тут же скрывалось в самому ему неведомых тайниках. Скрывалось, однако, к счастью, не навсегда, пряталось до предназначенного срока. Должно было произойти событие потрясающее, чтобы все эти богатства открылись сперва ему самому, а потом и стране.
Событием этим оказалась встреча с Гоголем.
Аксаков, как и вся Россия, познакомился с Гоголем, не зная, с кем свела его судьба, когда прочитал «Вечера на хуторе близ Диканьки», изданные без имени автора, от лица пасичника Рудого Панька.
Книга эта, такая необычная для тогдашней литературы, да и вообще для литературы всех времен, у каждого читателя с первых строк вызывает добрую улыбку.
Двадцатидвухлетний Гоголь писал Пушкину: «Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец сказал, что: штучки, которые изволили послать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву».
Пушкин сразу почувствовал гений молодого писателя и представил Гоголя читающей России. Он писал в журнале «Современник»: «Читатели наши конечно помнят впечатление, произведенное над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!»
Аксакова «Вечера» взволновали до глубины души. Какое это счастье, что, когда приходит настоящее, вытверженные и усвоенные умом книжные правила искусства улетучиваются и сердце отзывается с силой и искренностью, которую иначе не назовешь, как детской.
Если сердце не умерло.
«Вечера», потом «Миргород» и, наконец, «Мертвые души» — их Аксаков услышал из уст самого Гоголя.
Словно свежий ветер — а может быть, и буря — пронесся над Россией с явлением Гоголя, позволяя оглянуть страну, чудно высветленную непостижимым светом. Казалось, слезы порой набегают на глаза чтеца — все, все виделось сквозь эти слезы, придававшие и смешному, и горькому, и тому даже, что можно бы счесть ничтожным, невыразимый смысл.
Что наполняет такой печалью страницы повести о старосветских помещиках Афанасии Ивановиче и Пульхерии Ивановне? Ведь это изображение жизни серой, не оправданной высокими порывами, бесследной для страны. Но точно ли бесследной, если думать не о череде исторических событий, а о череде дней человеческого существования?