И, глядя на его дерзкую, властную железную фигурку в кожаной курточке с молниями, представлялось, что все, что тут происходит, все это только для того, чтобы Яша Хват сфотографировал; просто ставится большой спектакль с яркими выпусками чугуна, бенгальским фейерверком искр, статистами в широкополых войлочных шляпах и дымящихся асбестовых ботинках. И действительно, когда Яша Хват, отщелкав свое, прикрывал объектив крышечкой и, сказав своим придурковатым писклявым голоском «мерси», убегал, яркие опереточные статисты превращались в обыкновенных горновых, которые в адской жаре открывали тяжелые заслонки на желобах и выпускали чугун.
В самом конце редакционного коридора, где уже густо пахло типографской краской, в уютной комнатке с раскаленной буржуйкой сидел без пиджака, в жилете, с серой бабочкой в крапинку, Ричард Эдуардович, корректор, и в ожидании гранок читал и иногда даже декламировал Горация по-латыни.
И в звучные, мерные, как колокольный бой, строфы врывался беспорядочный храп еще с ночи пьяного метранпажа Ванькина.
Ванькин, по кличке Дунькин, — был толстячок, на коротких, кривых ножках, с большой лохматой головой и круглым, веселым, всегда розовым от выпивки лицом, на котором выделялся крупный, будто гримированный, шишковатый нос.
И пить Дунькин любил почему-то из чайника. Маленький фарфоровый чайничек с необходимым содержимым всегда был припрятан в черном шкафчике под таллером, и время от времени Дунькин нагибался, доставал чайничек, и, сидя на корточках, делал из него пару длинных глотков, и, утершись рукавом своего синего халата, продолжал действовать шилом, вытаскивая одни буквы и вставляя вместо них другие.
Этот фарфоровый чайничек так пропах, так пропитался самогоном, что, если содержимого его не хватало на все дежурство, Дунькин доливал из бачка кипяченой воды и, как ни в чем не бывало, пил и все равно получал удовольствие. И в это время от него так несло сивухой, что у корректора Ричарда Эдуардовича кружилась голова, ему все мерещились ошибки, и он выпивал стекам крепкого чая, чтобы хоть как-то прийти в себя и не пропустить ошибки. Но Ванькин-Дунькин, как бы ни надувался из своего чайника, никогда не путал буквы, а с улыбкой сознания могущества своей профессии глядел из-за спины на значки корректора, на этот хлипкий, зыбкий труд, на эти «паньски вытребеньки», и говорил:
— Я пролетарский класс, я ошибки не сотворю.
А там уже и типография с темными кафедрами наборных касс, с двумя старыми, дрожащими, щелкающими, излучающими тепло линотипами, и длинная, сверкающая темным металлом станин плоскопечатная машина, мрачная и строгая днем и ярко-праздничная ночью, когда она печатает номер и лист за листом, словно ветром, кладет теплую, клейкую, вкусно и остро пахнущую краской газету.
Я и сейчас вижу раннее утро в дымной, накуренной родной клетушке производственного отдела, с единственным сизо замерзшим, мохнатым от налипшего снега окошком, с двумя тесно втиснутыми, впритык стоящими голыми столами и дребезжащим, хриплым, как бы простуженным телефоном с глянцевой, отшлифованной ладонями ручкой.
Явились первые рабкоры, прямо с завода, и от полушубков пахнет горячим коксом, ночной сменой, ночным ветром. Они медленно снимают и со стуком кладут на стол большие замерзшие рукавицы и, делая движение, словно собираются взяться за рычаг, вытаскивают откуда-то из глубоких карманов бумагу, сложенную вчетверо, медленно и солидно разворачивают лист, поперек заполненный крупными, дрожащими, словно штопором ввинченными в бумагу строчками, написанными карандашом, жирно, с нажимом.
И вот открылась дверь, и не вошел, а ворвался в черном кожаном костюме и кожаном шлеме толстый, краснолицый, похожий на грузчика, веснушчатый паренек в роговых очках и хриплым, ломающимся подростковым голосом закричал:
— Здорово, филистеры!
— Здорово, Скудра!
Быстрым движением Скудра скинул куртку и оказался в морской тельняшке, облепившей его крепкую, выгнутую бочонком грудь. Теперь он был еще крупнее, и сильнее, и добрее.
Он обошел всех и каждому пожал руку.
Мне кажется, что уже по рукопожатию можно определить человека. Один сует ручку мягкую, ватную, осторожную, стараясь ее тут же освободить, чтобы не раскусили его по дрожи, по потной ладони, не узнали, какую штучку он приготовил. И остается неприятное чувство подвоха. А другой подаст руку вот так, основательно, открыто, свободно и будто навечно.
Скудра родился в старом шахтерском поселке на Анжеро-Судженке, и дом их стоял прямо на угольном пласте, и из погреба таскали уголь для печки, и школа, в которой он учился, стояла на угольном пласте, и в футбол они играли кусками крепкого на излом угля, и лицо и руки его были темные, смуглые от въевшейся в них с детства угольной пыли.