И лишь после садились за столы и, придвинув длинные серые гранки, выводили: «Цифры бьют тревогу», «Огонь по аллилуйщикам!», «Политику боязни сдать в архив»…
С утра тихо, спокойно, мертво… Еще молчат на столах высокие желтые телефонные аппараты с тяжелыми никелированными трубками, еще спят в своих постелях жалобщики, опровергатели, а врио ответственного редактора Б. Цветков еще в гостиничном номере пьет чай с казинахом и только читает свою, кажущуюся ему теперь чужой газету.
И слышен мерный, передаваемый стенами, полом дрожащий ход типографской машины, печатающей тираж, и еще легковесное хихиканье Эльвиры Мельхиоровны, технического секретаря, бывшей баронессы, вычищенной в Ленинграде по первой категории, а тут как спец принятой на работу, и раскладывающей на картах пасьянс, и гадающей о том, что́ будут нынче давать по дополнительному талону — воблу или кишмиш.
Рядом с Эльвирой Мельхиоровной, за одним столиком, как бы валетом, сидели Фомич и Стенич, два литправщика. Не были они ни братьями, ни близкими, ни дальними родственниками, но удивительно похожи были друг на друга. Оба худенькие, курчавые, как овечки, с кроткими, умными удлиненными глазками и тихими голосами, и даже почерк у обоих одинаковый — круглый, бисерный. С самого раннего утра, в зимней темноте, они в своем уголке тихо и прилежно скребли перьями, выправляя рабкоровские заметки, которые грудой лежали на столе с регистрационными сопроводиловками.
Лишь иногда они отрывались и о чем-то шепотом советовались, показывая друг другу заметки.
Когда звонил телефон, кто-нибудь из них осторожно поднимал трубку и говорил:
— Никто еще не пришел, позвоните позже, нет, нет, я не уполномочен разговаривать, — и так же осторожно клал трубку на рычаг.
С Фомичом и Стеничем очень сдружился Кобчик, бывший матрос, грандиозный человек в необычайно широком брезентовом плаще, с маленьким кожаным картузиком, который просто казался пуговицей на его толстой макушке.
— Здорово, брательники! — входя в комнату, говорил Кобчик и каменной десницей пожимал руки Фомичу и Стеничу.
— Ай! — каждый раз говорил Фомич. — Вы меня вывели из строя!
— Ай! — повторял Стенич.
Кобчик садился за стол и левой рукой (он был левша) с лиловой наколкой «Не забуду мать родную!» крупным, резким, ломаным почерком быстро писал одну за другой маленькие, железные заметки и ставил над ними всегда артиллерийские заголовки: «Огонь по оппортунистической недооценке лошади!» или «Прямой наводкой по саботажникам и перерожденцам!»
И пока Фомич и Стенич правили эти заметки своим круглым, бисерным почерком, словно вышивая по тюлю, Кобчик стоял над ними. А когда Кобчик уходил, Фомич и Стенич, тихо посоветовавшись, зачеркивали его заголовки, и там, где было «Картечью по недооценке строительства подсобных помещений!», деликатным почерком выводили: «Безотрадная судьба свиней и кроликов». На следующий день Кобчик, громыхая сапогами, приходил в комнату, и бушевал, и грозился, а потом внезапно куда-то исчезал и уже появлялся умильный и повторял: «Безотрадная судьба свиней и кроликов», и плакал.
В клетушке, которая называлась «Литбанда», над железной доской сидел Коля Плавильщиков, самодеятельный художник, восторженный юнец в юнгштурмовке с портупеей, и острым сапожным ножом, загнутым как ятаган, вырезал на мягком коричневом линолеуме клише.
Коля Плавильщиков приехал из таежной глубинки Горной Шории и ничего в своей жизни, кроме тайги, не видел, и теперь доменные печи, заводские трубы и «дерики» — высокие стрельчатые краны, которые он вырезал на линолеуме, — похожи были на кедры, мощные, ветвистые, подпирающие небо в могучих дымовых тучах, и индустриальные пейзажи напоминали бурю в тайге.
Здесь же сочинял баллады Адам Вихрь, редакционный пиит, в кубанке с голубым верхом и в длинных до бедра сапогах, голенища которых были по-ухарски загнуты.
В чуланчике же, для пущей темноты еще оклеенном черной бумагой, под красным фонарем, в оранжевом волшебном свете колдовал, купая в белых ванночках свежие, мокрые, медленно проявляющиеся снимки, Яша Хват, король фоторепортажа.
С утра до вечера Яша Хват, зимой в летном шлеме и собачьих унтах, летом в баске и оранжевых крагах, с холодной трубкой в зубах, носился по стройплощадке и снимал, снимал, снимал.
Сжав трубку в зубах, командовал:
— Веселее, оптимистичнее! Вот так. Снимаю. Блеск! Мерси! — и уносился дальше.
— А ну, расступитесь, — приказывал он горновым, — станьте влево, станьте вправо. Держите лопату, как знамя. Дайте романтику социалистического строительства.
Яша Хват садился на корточки, сгибался трапецией, ложился на спину и поднимал вверх руки с аппаратом, продолжая командовать:
— Пожмите друг другу руку. Дайте улыбку. Снимаю. Блеск! С комприветом!