Валентин Валентинович ее очень любил, страдал и прощал все, даже то, что она однажды ушла от него к командиру торпедного катера, у которого были красивые бакенбарды. Но она скоро почувствовала, что она у торпедиста не за каменной стеной, и вернулась к Валентину Валентиновичу, и Зюзин ее принял и все простил.
Он только иногда говорил ей: «Ты — «вещь в себе», а мы вещь в себе отвергаем, решительно отвергаем, — кантовская философия, — слыхала?» Но жена это пропускала мимо ушей и поступала по-своему.
Война застала их далеко, в Измаиле, и Зюзин, как моряк пограничного порта, не успел даже попрощаться с женой, которую спешная эвакуация забросила куда-то далеко, в дальний, глухой угол Средней Азии.
Он долго не знал, где она, а она не знала, где он, и, наверно, не очень стремилась к этому, а когда Зюзин наконец разыскал ее, то стал посылать ей посылки и с ними длинные письма, написанные круглым, нечеловечески красивым, каллиграфическим почерком, которого не нарушили и не испортили ни внезапность нападения, ни бомбежки, ни окружения. И на эти письма она отвечала короткими, легкими надушенными записочками, в которых просила присылать американскую тушенку, потому что голодает.
Она не писала, что уже два раза была замужем. Первый раз за капитаном из запасного полка, но его скоро забрали на фронт, и он пропал без вести — на самом деле или только для нее, второй раз — за пронырливым деятелем пуговичной артели промкооперации — «пуговичным королем», и теперь не только не чувствовала голода и разрухи войны, но ей казалось, что на всем свете масленица. Но «пуговичный король» вскоре оказался за решеткой, и она не стала носить ему передачу, а стала усиленно просить в письмах Валентина Валентиновича присылать ей свиную тушенку не в маленьких, а в больших пятикилограммовых банках.
Когда война закончилась и Зюзин после продолжительной службы в оккупационной администрации вернулся на родину, жена его была замужем в третий раз — за кавалерийским полковником, который вывез из Саксонии целый замок с мебелью, коврами, картинами и хрусталем. Но именно за это полковника разжаловали и отдали под суд трибунала, и он ей стал не нужен.
Она срочно разыскала Валентина Валентиновича и попыталась к нему вернуться. Но на этот раз Зюзин, хотя и продолжал ее любить, не принял ее и, несмотря на то что слезы раздирали его мягкое, деликатное сердце, глухим и твердым голосом сказал:
— На вечной мерзлоте отношений здание любви не выстроишь.
Зюзин стал жить один и по своей брезгливости не питался в столовых, а сам себе, в крохотной коммунальной комнатке, готовил на плитке обед, бывало, и сам стирал, и потом долго и тщательно гладил, и аккуратно ставил заплатки на рубашки и кальсоны, не говоря уже, что собственноручно пришивал пуговицы, на что был большой мастер, и однажды пришитая им пуговица во веки веков не отрывалась.
Бывшая жена его, тем временем поселившаяся в Одессе на берегу моря и чудесным образом сохранившая красоту и свежесть молодости, официально и неофициально выходила замуж поочередно за трубача государственной оперы, директора гастрономического магазина и, наконец, за вольного художника, которому она позировала натурщицей. Но и в первом, и во втором, и в третьем случае она не порывала письменной связи с Валентином Валентиновичем, который иногда летом приезжал на Черное море в отпуск и приходил к ней в гости, а она знакомила его со своим очередным мужем, и он с ним играл в преферанс.
Зюзин к этому времени занимал видную интендантскую должность и у себя в ведомстве считался финансовым тузом. По его убеждению, финансы сами по себе были важнее пароходов, капитанов, рейсов, фрахта, брутто-нетто, потому что без финансов никто не может прожить и дня, а без пароходов и даже моря может, и приходящих к нему по делам он обычно встречал одной и той же фразой: «Что, финансы поют романсы?»
И вот в это самое цветущее время Зюзин неожиданно вышел в отставку. Случились какие-то недоразумения с начальством, какие-то служебные неприятности, в которых он никак не был виноват, и он был списан.
Зюзин никогда не был лентяем, он всю жизнь служил и делал все с усердием и вкусом педанта, всегда был на людях, в аппарате, среди служебных дел и передряг, и вдруг одиночество, безлюдье, тишина оглушили его, сделали каким-то растерянным, жалким.
Длинный, худой, изнуренный бездельем, обидой, ревностью, он похож был на тень Дон Кихота, слоняющегося по улицам города. Открывшийся вдруг неслужебный мир, чужой, звучный, пестрый, живущий не по уставу, пугал его необходимостью непривычно самостоятельных решений, и он это все откладывал и откладывал, пока наконец не почувствовал крайнюю необходимость чем-нибудь заняться, все равно чем, но загрузить извилины мозга.