— Шопен уверял, что его не утомляют мои посещения. В те дни, когда ему становилось лучше, он даже играл. Но, конечно, он был очень слаб… И все же, как ни странно вам это покажется, я, здоровый, полный сил, хотя и много переживший, я находил опору в умирающем Шопене! Не думайте, что он бодрился в моем присутствии. Нет, он не притворялся, не уверял, что «сегодня ему гораздо лучше». Но какая-то просветленная мудрость была во всем, что он говорил тогда. Это было достойное завершение прекрасной поэмы, — прекрасной, несмотря на последние трагические страницы.
…Мы назвали его романтиком. Но верно ли это?
У Делакруа есть манера: в неторопливом разговоре иногда прерывать свою речь вопросом, обращенным не к собеседнику, а как бы к самому себе.
— У всех романтиков общие черты: любовь к народу, к сказке, тонкое чувство природы, внимание к внутреннему миру человека… Все это так. Но подумайте: что общего между музыкой Шопена и, скажем, Берлиоза; Шумана и Вагнера? Что объединяет их, кроме этих общих признаков романтизма? Они настолько различны, что порой кажутся антиподами.
А все они романтики. В искусстве как раз важны различия, а не сходство…
Но если уж так необходимо противопоставлять классиков романтикам, то Шопена я назвал бы скорее классиком. Моцарт и Бетховен ему ближе, чем Лист и Берлиоз. Не только сонаты, баллады, «Фантазия», то есть крупные вещи, в которых классическая ясность и стройность формы обязательны, но даже в маленьких пьесах Шопена, даже в его трехстрочном прелюде та же стройность и строгость. У других романтиков мы находим длинноты, у Шопена — никогда. Не поймите меня превратно: «длинноты» Шуберта и Шумана и сами по себе уместны, отбросить их нельзя. Они рождены необходимостью, это естественная, прекрасная вольность, когда чувства теснятся и изливаются непосредственно, а иногда и сумбурно, как у Берлиоза, например. В этом сумбуре есть своя логика, не отрицаю. Но у Шопена при его фантазии, может быть не менее бурной, чем у Берлиоза, преобладает строгий разум, величайшее чувство соразмерности.
Слушая его музыку, я думаю: «О, какая пластика!» По сравнению с нежной, поэтической мелодикой Шопена, с легкостью его рисунка, всякая другая музыка может показаться грубой, неуклюжей. Вы, конечно, поймете меня.
— Разумеется. Но близость Шопена к классикам подтверждается и его любовью к Баху.
— О да! Вы могли заметить это по его музыке. Шопен боготворил Баха. Он не начинал своего рабочего дня, прежде чем не сыграет хотя бы одну баховскую прелюдию и фугу. По утрам, совсем больной, он следовал этому правилу. Он играл при мне, и я жалел тех, кто не слышит этого исполнения Баха.
…В те дни мы никогда не говорили о личном, почти не говорили, — только об искусстве. Разве иногда он вспоминал Лукрецию[75]. Он еще не до конца понимал ее и думал, что я сумею объяснить ее характер.
— И вам это удалось?
— Нет. Каждый из них шел уже своей дорогой, но мне казалось, Шопен все еще любит ее. А в таких случаях нельзя ни порицать, ни оправдывать, тем более что его дорога была коротка. Я больше слушал, чем говорил.
— Но в душе-то вы порицали или оправдывали?
— Ни то, ни другое. Она не только замечательная писательница и деятельница, но и очень добрый, милый человек. В течение восьми лет она заботилась о Шопене как могла. В летние месяцы в своем имении в Ногане она старалась всячески облегчить его жизнь. И там благодаря ее заботам он написал свои лучшие творения. Чего же вы требуете? Люди любят и уважают друг друга и не могут быть счастливыми вместе. Противоположные натуры, разные характеры — тут уж ничто не поможет. Что одному дорого, другому чуждо…
— Ян Матушинский уверял, что она плохо понимала музыку.
— Бедный Ян! Он был пристрастен. Я знал его: умный, душевно-тонкий человек, талантливый врач. Но он слишком любил своего друга, и ему казалось, что остальные недостаточно ценят Шопена, не заботятся о нем.
А что касается понимания музыки, можно ли требовать его от всех? Если подходить к людям с такой строгостью, как Ян, то следует отвергнуть всех любителей и признавать только знатоков. Любить музыку — это уже много. Понимание можно развить. Любовь непосредственна. Но вот как раз по этому поводу мне приходят в голову печальные мысли.
— Какие же?
— Конечно, произведения искусства прекрасны сами по себе. Но ведь музыка — искусство звучащее. Без исполнения оно не дойдет до нас. А исполнение не всегда на высоте. С тревогой я наблюдаю за пианистами, которые играют Шопена. Даже те из них, которые слыхали его несравненную игру, ухитряются искажать его музыку. Они выработали у себя какой-то особый шопеновский стиль, в котором капризная изысканность уже становится как бы обязательной. Они «плетут кружева», «рассыпаются бисером», некстати растягивают и ускоряют темпы. А другие… бог ты мой! гремят, грохочут, полны оголтелой воинственности. Он у них уже не Шопен, а пан Шопский или Шопинский (это его выражение, я, как француз, не позволил бы себе такой вольности по отношению к другой нации).