«Для повести, — думал Горелов, — это допустимо, тем более что вполне правдоподобно. И Шопен, кажется, действительно об этом писал».
Несколько дней назад Горелов записал этот случай из биографии Шопена. Он собирался закончить им свою книгу.
Во время первого концертного путешествия, еще не выезжая из пределов Польши, по дороге из Варшавы в Вену, Фридерик остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей.
Ему пришлось долго дожидаться. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, старое, облупившееся, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.
— Теперь проезжающим будет весело. Если нанять еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.
Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся и стал наигрывать, потом увлекся, сыграл первую вариацию «Дон-Жуана»[79]. Ему казалось, что он играет лучше, чем играл на вечере в консерватории. Закатное солнце проникло в корчму и золотило клавиатуру и пальцы…
Внезапно его поразила наступившая странная тишина, непохожая на ту, какая была вначале в пустой комнате, — насыщенная, напряженная тишина переполненного помещения, где находятся заинтересованные люди. Так было в зале Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, продолжая играть, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он огляделся — комната была полна народу. Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. Никто не шевелился. А за окном стояла толпа, в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. Много глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. Но музыка нашла отклик в этих простых сердцах.
Упоенный юношескими надеждами, Фридерик скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но только через двадцать лет, когда жизни осталось совсем мало, он вспомнил этот случай, похожий на сон.
— Символическая встреча, — сказал художник.
— Да. И теперь Шопена понимают все народы, весь мир.
— Ну, до этого еще далеко.
… Вот что значит переселиться мысленно в девятнадцатый век. Еще далеко!
Горелов вспомнил, что Делакруа в своих дневниках пишет о будущем, об искусстве новых поколений. Бывают путешествия и в страну Будущего.
— Воображение человека способно на многое, — сказал художник.
Как же он представляет себе будущее искусство?
Но это была уже тема для другой книги. И потому разговор прекратился.
«Кажется, материала накопилось достаточно, — думал Горелов, — и если я даже опишу все эти мои встречи…»
И он начал свою маленькую повесть — преддверие к большой книге, которая еще будет написана.
Наедине с собой. Повесть о Листе
Часть первая
Интродукция
Задолго до рассвета начинается мой рабочий день. К этому побуждает меня старческая бессонница, а также привычка трудиться. И пока я чувствую себя — не скажу хорошо, здоровье начало сдавать, но достаточно бодро, пока мое сознание ясно и даже пальцы крепки после сорокалетних сражений с фортепиано, я работаю.
Я пишу по утрам, я играю днем, до позднего вечера я так или иначе общаюсь с людьми: читаю письма и отвечаю на них, беседую с гостями, занимаюсь с учениками. Кроме того, читаю и размышляю, а ведь это тоже работа.
Правда, теперь я уже не так окружен, как бывало в Веймаре. Уединение начинает мне больше нравиться, меня уже утомляют те гости, которые приезжают сюда из тщеславия и любопытства: «Каков, мол, этот чудак, проживший такую бурную жизнь и, в сущности, переживший свою славу? Правда, о нем и теперь много говорят и пишут, но ведь — подумать только! — его на руках носили. Он как завоеватель прошел по Европе!» И так далее. «А теперь ему уже за семьдесят!» По их мнению, человек в этом возрасте должен быть совершенной развалиной, забытой богом и людьми.
И они, конечно, удивляются, когда, не застав меня на месте, узнают от моих домашних, что я уехал в другой город дирижировать оперой или симфонией. «Все еще носит его, старого черта!»
Они называют меня старым чертом, несмотря на то что я пребываю в сане католического аббата. Никто, даже самые тупые из этих посетителей, не верит всерьез в мое святейшество, и это примиряет меня с ними. Прозвание «черта», или «беса», или «Мефисто» — в зависимости от начитанности того, кто это произносит, — всегда сопровождало меня. А когда подобный господин надевает рясу, кое-кто пытается и приподнять ее: не увидишь ли копыто? По крайней мере римский папа не доверяет мне и склонен думать, что я только переменил костюм. Он-то хорошо знает, что в течение многих лет я был, выражаясь церковным языком, лишен тайны исповеди.