Шапку эту нахлобучили поглубже на остатки Колиной головы, так, что был виден только небритый костлявый подбородок, черный от засохшей крови, тело отнесли на небольшой погост, возникший на ротных задворках, в удобной тихой низине за окопами, где уже лежало два десятка человек, и опустили на землю около могилы.
Оглушенный Куликов мало чего соображал — не мог вытряхнуть из ушей пронзительный свиристящий звон, прочно ввинтившийся в голову, поэтому могилу пришлось запечатывать все тем же новобранцам. Поисковики эти начали осваивать фронтовую жизнь не с той стороны, с какой надо, могильное дело можно было познавать и в последнюю очередь, но получилось то, что получилось.
Колю завернули в родную шинель, которую он очень берег, рассчитывая после какого-нибудь героического боя получить отпуск и съездить домой, в деревню, но судьба не позволила, под голову положили издырявленный вещевой мешок с изрубленными в лапшу портянками и бритвенными принадлежностями (вдруг на том свете Коле понадобится привести себя в порядок, побриться, так у него все будет под руками) и зарыли могилу.
Куликов пришел в себя, получилось это у него быстро, — на четвереньках подгребся к Колиной могиле. Некоторое время сидел молча, не шевелясь, с неподвижным, словно бы одеревеневшим лицом, одно только жило на его потной, испачканной грязью личине — глаза. На глаза Куликова нельзя было смотреть, они источали не то чтобы боль, а нечто большее, чем просто боль, обжигали, перекрывали дыхание.
Из глаз катились слезы. Страшные немые слезы, способные утопить в своей разящей горечи половину оккупированной Смоленской области…
Новобранцы ушли, Куликов остался один, сгорбился, поник, мял пальцами горло и не мог справиться с собой. В ушах стоял сильный звон, такой звон был способен свалить человека с ног.
Пришел ротный, так же, как и пулеметчик, потрепанный, усталый, с красными слезящимися глазами — кроме усталости Бекетова еще трепала простуда… Жахнуть бы ему сейчас кружку спирта да накрыться шинелью где-нибудь в тихом месте и хорошенько выспаться, — тогда бы все простуды отлепились от него и был бы он здоровый и крепкий, как доброкачественный огурчик, но вряд ли это было возможно.
— Держись, Куликов, — проговорил ротный надсаженно, — крепись. Когда уходит человек, все слова, все речи делаются пустыми, но тем не менее мы их произносим, иначе нельзя. — Старший лейтенант сжал руку пулеметчика. — И что плохо — я никого не могу дать тебе сейчас в напарники, — голос Бекетова сделался виноватым. — Пока не могу… Справляться с пулеметом тебе придется в одиночку, Куликов, выхода нету. Сможешь?
— Смогу, — глухо, едва слышно ответил Куликов.
— Прислали двадцать человек новых, а они все необученные, — пожаловался ротный, — только в кусты ходить умеют. Да и то провожатого надо давать: не ровен час — заблудятся и окажутся в расположении немцев.
Вздохнул Куликов, наклонил голову и произнес по-прежнему едва слышно:
— Понимаю.
Ротный тоже понимал его, он сам был точно так же уязвим, как и все подчиненные ему бойцы, состоял из той же ткани и тех же мышц, из тех же забот, горестей и желания выжить, что и солдаты. Он положил руку на плечо Куликова, произнес прежним надсаженным голосом:
— Еще раз прошу — держись. — Потом, словно бы обдумав что-то, добавил: — Нам всем надо держаться — всем надо, поскольку помощи толковой пока не обещают, — он закашлялся, долго выбухивал в кулак свою боль, остатки дыхания, крутил головой. Щеки его от натуги наливались тяжелым багровым цветом… Наконец ротный справился с собой. — Я пойду, — проговорил он неожиданно просяще, как-то по-свойски, и Куликов в ответ кивнул: можете идти.
Очнулся Куликов от того, что рядом зазвучали звонкие, какие-то очень уж беззаботные голоса — это было совсем не к месту, пулеметчик поморщился от слезной боли, полоснувшей его по груди, ощутил, как задрожали губы, и поднял голову.
В двух шагах от него стояли знакомые санинструкторши, Маша и Клава, с сумками, набитыми бинтами, улыбались. Куликов уперся руками в землю, поднялся — сделал это с трудом.
Ему показалось, что ноги совсем не держат его тело, он покачнулся, ткнулся кулаком в могильный холмик, в следующий миг оттолкнулся от него и выпрямился.
Маша подошла к нему и куском бинта стерла со щеки пороховой налет, проговорила с неожиданной заботой:
— Вася-пулеметчик…
У Куликова от этих слов, вернее, от интонации, с которой они были произнесены, чуть не зашлось и не остановилось сердце. Но он одолел и себя, и сердце свое, покачал отрицательно головой. Что он отрицал, чем был недоволен, Куликов не знал, все в нем было придавлено другой тяжестью, совершенно неподъемной… Ведь он потерял напарника.
Хоть и привык он на фронте к смерти, хоть и похоронил немало народа, с которым обживал окопы, а все-таки привыкнуть к смерти окончательно не было дано, это противоречит сути человека, желаниям его, молитвам, с которыми он обращается к Всевышнему… Человек ведь создан для того, чтобы жить, а не умирать.