Временами ему казалось, что он предал Ваську-пулеметчика, предал тем, что перестал бороться за ордена, смирился, успокоился, и от этого иногда ему делалось невмоготу, затылок рассекала затяжная боль, земля, пьяно покачиваясь, уползала куда-то в сторону, удержать ее при себе, под ногами, было невозможно — сила земли оказывалась больше силы человека, и Куликов чувствовал, как тело его наполняется чем-то очень горьким, горечи этой было так много, что ему казалось — он задохнется, вообще лишится дыхания. Рухнет на землю и не сумеет подняться.
Пытаясь успокоить себя, он выбирал какой-нибудь спокойный уголок, прикрытый листвой ("Чтобы птички на темя не накапали", — как говорил покойный ротный Бекетов), присаживался на пенек или чурбак и начинал искать глазами птиц.
В Вичуге птицы были, и толковые птицы, зимой прилетали даже снегири, нахохленные, серьезные, с темным, почти черным хвостом и такого же цвета головой, снегири всегда опускались на город внезапно, как послание Божие, и вкладывали в души тех, кому было плохо, надежду…
Были, естественно, и воробьи, этих горластых неунывающих птах можно ведь найти где угодно — и в Африке, и в Южной Америке, и наверное, даже в Антарктиде… Встречались в Вичуге и зеленухи, и щеглы, и даже любители рябиновых ягод свиристели.
Но самой милой птахой была зарянка, — одно из семейств зарянок обитало недалеко от дома Куликовых… Пташка серенькая, немного в выгоревшую голубизну, с охристой грудью. Но любил ее Куликов не за внешность, а за голос. Такого голоса не было даже у соловьев — звенящего, и не просто звенящего, а со сложным отзвоном, с эхом, способным проникать внутрь человека, успокаивать его… И обида, горечь, вообще всякая нервная трясучка, способная вышибить из тарелки кого угодно, отступали от человека. А от Куликова, ставшего на старости лет чувствительным, отступали всегда, во всех случаях жизни он был благодарен небольшой внимательной птичке; слушая ее, забывал про старые неудачи, про долги, которые ему не отдали, про обиды свои и болячки, начинал отходить и через пару минут уже улыбался. Обтирал ладонью лоб, щеки, сжимал пальцами подбородок, а минут через пять вообще становился самим собою, почти тем самым молодым Васькой, Васей, Васьком-пулеметчиком.
Но годы все-таки брали свое, от этого никак нельзя было уйти. Никак. Кому бы человек ни молился, какие волшебные снадобья ни принимал… Впрочем, Куликов об этом совсем не думал.
Досада проходила, на плечи наваливались другие заботы — и ими приходилось заниматься. Да и профессией модной на старости лет он обзавелся, в каждом доме хоть раз в жизни, но такой человек обязательно появлялся — Куликов занимался ремонтом холодильников, работал в мастерской и мастером считался отменным.
Кроме холодильника мог починить, а также переделать, переконструировать что угодно: у него утюг мог совершенно спокойно кипятить чай, старая алюминиевая кастрюля выпекала пирожные "наполеон", "терафлю" и "бизе", а пара консервных банок, соединенных тонкой медной трубкой, превращала невзрачную сухую затирушку в крепкий столярный клей. Правда, для этого надо было иметь две керосинки… А керосинки уже ушли в прошлое.
В общем, жил Куликов, не тужил, но в очередной раз наступал момент, когда лицо его делалось озабоченным, он по телефону звонил Бычкову — и тот отправлял в Москву очередное письмо. Насчет украденных орденов. Толкового ответа пока не поступило…
Увы, до сих пор.
В БЕРЛИНЕ СОРОК ПЯТОГО…
(Рассказ)
Надо полагать, Берлин никогда не видел ничего подобного тому, что происходило в городе в мае сорок пятого года, как и такого грохота, способного развалить пополам земную твердь, тоже никогда не слышал.
Пламя полыхало едва ли не на всех улицах, захлестывая их почти целиком, кажется, не было такого угла, где бы злые рыжие хвосты не плясали на перекладинах перекрытий, не выпрыгивали бы из-под крыш, не потрескивали ровно и гулко на площадках, где домов уже не было — сложились, как старые игральные карты, и обратились в груды догорающего мусора.
"Интересно, подумает ли кто из берлинцев о москвичах сорок первого года, когда немецкие воздушные армии бомбили нашу столицу? — невольно задал себе вопрос Казарин, глядя на всполохи огня, осадившие город. — И поймут ли они нашу боль, и поверят ли тому, что у каждого из нас останавливалось сердце, когда фашистская бомба падала на обреченный дом… Сейчас, в эти дни, пожалуй, поймут и закричат: "Ай-яй-яй, больно!" А раньше не понимали. Св-волочи!"
У снесенной танковыми траками жидкой железной ограды метро валялось несколько мертвых эсэсовцев в мятой полевой форме мышиного цвета… Было такое впечатление, что они попали в некую стальную молотилку, которую, собственно, и заслужили, и теперь по этим неподвижным, уже начавшим деревянеть телам можно было судить, что ожидает тех, кто когда-то размашистым хозяйским шагом шагал по нашей стране и поливал свинцом беззащитных людей — стариков, женщин, детей. Думали ль когда-нибудь эсэсовцы о том, что их ждет такой конец?