К тому же девушке пришлось провести там не меньше часа во исполнение ее безумной прихоти, иначе трудно допустить такое чрезвычайное, по времени и месту, совпаденье. Внезапно на берег к ней вышел Агейка и взял ее. Без крика, напрасного в такой пустыне, она кусала ему лицо и руки, он осилил. Потом Маша тихонько плакала, по детски растирая слезы кулаком, а куривший рядом Агейка сплевывал в реку и отрывочно делился с жертвой своими житейскими обстоятельствами, — видно, за неимением других собеседников, кроме лесного зверя да вот растерзанной Маши. Только омут оставался гордой девушке, и как раз в заводи внизу услужливо злобилась крутая апрельская вода, так что ничего не стоило Маше соскользнуть в ледяной кипяток… но это всегда оставалось в ее распоряжении, а до того захотелось теперь самой совершить некоторые поступки, чтобы не слишком походила история ее на рядовую мушиную судьбу. Когда Агейка предложил Маше совместную жизнь, она пошла за ним; правда, в то время он не был тем, чем стал впоследствии, еще не растратил до последней трусости своей бешеной и подлой отваги; значит, имелась в его характере какая-то достойная Машиной жалости черточка, сознательно не показанная Фирсовым — чтобы не обелять уж любого злодейства!.. В ночь Машина бегства сгорела доломановская баня: маленький свадебный подарок влюбленного Агейки.
…Теперь все это отодвигается далеко назад. В молчании и с переплетшимися руками сидят брат и сестра. Им очень хочется понять, как же в ясной логической цепи людского поведения внезапно возникают преступление и ошибка.
— Именно целая биография ее жизнь, — настойчиво, все в том же своем толковании повторил Митька полюбившееся ему слово. — И никто не знает, что навсегда связало Машу с Агеем. Плохо ей с ним, а молчит, гордая. Как говорится, сыграла в темную и недобрала очка!
— Он еще жив, этот Агей? — с содроганием спросила Таня.
И, сам бесстрашный человек, Митька с опаской оглядел пчховские стены. Он ответил, только убедясь, что никто не подслушивает их:
— Видать, сама смерть им брезгует. А где-то на Урале, сказывали, уж песня про него сложена каторжная. Да ведь что, слезами народными эти песни про нашего брата пишутся! — И вдруг просительно сжал слегка обвядшую руку сестры. — Но ты верь мне, богом прошу тебя, уж я-то непременно выкручусь!
Сестра кротко смотрит в посветлевшее пчховское оконце. Лампа тухнет, потому что иссякла ее керосиновая пища; из угла по слоистой табачной духоте плывет густой Николкин храп… Потом, повинуясь своей тоске, Таня с бесконечной жалостью заглядывает брату в лицо.
— А сам ты… убивал, Митя?
С опущенными глазами, движеньем досады гася папиросу в пальцах, Митька отрицательно качнул головой.
XIII
Прежде чем приступить к начертанию первой ключевой фразы в своем сочинении, Фирсов стремительно носился по благупшнским людям, уплотняя их судьбы в живые узлы, пока не запульсирует единое сердцебиенье, — прищуренным глазком, по-плотницки, выверяя прямизну задуманного действа. Нисколько не дорожа столь невещественными ценностями, жильцы сорок шестой квартиры почти не таились от него и все, кроме Митьки, охотно доверялись сочинителю, почитая за блажного, чего тот благоразумно и не опровергал. Прежде всего он обратил творческое внимание на Зинку Балуеву, едва разгадал, какие мечтанья волновали ее пышную грудь. Имея дозволение забегать запросто, Фирсов неоднократно заставал Зинку за вышиваньем мужской рубашки, а малолетняя Зинкина дочка сидела рядом, понятливо созерцая руки матери. И всякий раз Фирсов успевал заметить на рукоделии узор из мельчайших, на пределе порчи зрения, незабудочек. Поэтому сочинитель смог совершенно точно датировать Зинкину победу, обнаружив на своем слегка сконфуженном герое это помрачительное творенье, впрочем уже через сутки бесследно исчезнувшее из его обихода. Для сочинителя вместе с тем это означало Митькину сдачу и, в этом качестве, новую фазу в его судьбе — если не дальнейшего паденья, то несомненной растерянности, столь необходимой перед прозрением. А пока Митьку совсем не привлекали ни богатства Зинкиной души, ни ленивая река ее волос, ни прочие могучие прелести, рассчитанные скорее для эпоса и вечности, нежели для частного, постоянно на ходу, пользования московского вора.
— Как поживают обе милые дамы, большая и маленькая? — вкрадчиво начинал Фирсов и сразу переходил на иносказательную речь, чтобы затруднить понимание ребенка. — Как они развиваются, ваши кроткие цветочки… и уж не появились ли на них лапки с коготками, чтобы прочнее пленить сердце неведомого избранника?
— Вот ты образованный… так ответь мне по всей науке, — шумно вздыхала Зинка, заставляя шевелиться листки фирсовской записной книжки. — Объясни мне, Федор Федорович, людское сердце может ли лопнуть от любви?
Тот бросал демисезон на спинку стула, многозначительно посмеивался, щелкая портсигаром.