— Пробовал, гоняют-с! Бильярдный маркер был, зиц-редактор (— знаете, на предмет отсидки!), актером (— на балаганах под Девичьим в старые времена японского офицеришку изображал, и меня за это всенародно прокалывали. Война-с! Я после этого и пить стал!) Думаете, небось, каким манером такие сохранились, как я? По норочкам сидим и с трепетом ждем страшного суда. Нетрудящиеся не должны кушать, — ведь это против меня лично направлено. Однако не все делается сразу: мы еще посуществуем!
— Не валяйте дурака, не выношу, — заметил Фирсов.
— Не буду-с!.. На ихнем месте бабахнул бы я декретцем: синдетикон варить из всех бесполезных — на благо людей полезных. Как вы на это смотрите? Наваристый клей выйдет… Ну-ну, я шучу. Смехопредположение одно! Я вот за долгие годы наблюдаю: приятно людям, чтоб человек добровольно унизился. Да так унизился, чтоб самому унизителю совестно не стало, чтоб он, унижая, все-таки человека в тебе видел. Вот и у меня — высшая школа, прогресс!
— Не коверкайтесь, говорю, как вас там!
— Пигр Иваныч!.. Привык к чужим хлебам, привык и к помыканию. Машечка, думаете, не станет помыкать? Ого! Каждому лестно через чужое потоптание возвыситься. Потому что самому ему цена грош. Продавленный! До клея не дойдут: выварят, а потом что делать-то?.. Федор Игнатьич раз по шее мне дали. (— Банька у них сгорела, и дочка сбежала: огорчительны нонче дети, равно как и неимение их.) Дали — и все. А вот и умерли, братец, в девятнадцатом… не от голода, отнюдь! Я для них, бывало, и хлебца достану и курочку раз руками задавил, чужую. Меня звери любят, сами ко мне идут. Безгласный я. Помыкаемый…
— Что ж, так все кур и давили?
— Нет, искал-с.
— Человека, что ли? С фонариком надо.
— Нет, Машечку искал. Рыскал… и вдруг вижу, как ее увозят злодеи: в симатографе. Искал, чтоб порученье выполнить. Простите за нескромность, вы с племянницей в хороших отношениях? Я бы рассказал вам, да опасаюсь. Эх, бог с вами! Слесарь у нас был молодой. Векшин фамилия. Сущий мальчуган по летам, но напористый такой.
— Хм, продолжайте! — опустил глаза Фирсов.
— Забунтовал парнишка, Федор Игнатьич и замыслили предать его увольнению, а Машечка заступилась. Тайна… но я за перегородкой спал и слух развил себе тонкий. (— Крикнут, бывало, ночью: «Пигр, квасу!», а я уж и вхожу с бутылью. Я как заяц, с открытыми глазами спал.) Заступилась, братец и размякли. А наутро парнишка и вдарил Федора-то Игнатьича… не то чтоб вдарил, а взял за сединку и потряс малость для острастки. (— А ведь снежком для здоровья натирались!) К тому же вредные слова произносил. Про царя и прочее. На мой взгляд — пустяки. Слово, что муха, — повитает и скиснет. Но вот сединка, это не забывается. Бунт, а время военное! Завтра, скажем, должны арестовать парнишку, а ночью будит меня Машечка: «Пигр, вставай… разбуди Векшина, я подожду!» Никогда дотоле словечком не перекинулись, а тут вдруг ночью. У меня ж первая добродетель — повиновение (— я через повиновение-то прямо шакалом становлюсь, а то и почище). Пошли мы, ровно воры, тихо. Вызвал я парня, и он, помню, еще папироску в награжденье мне дал. Пошушукались они недолго… папироски я выкурить не успел. Идем назад, она и говорит, очень так странно: «Вот, Пигр, себя предлагала, а он не хочет. Разве я дрянная, Пигр?» — и выпрямилась, и кулаки сжала… аж заскрипело, ей-богу!.. прямо в жены сатане. «Нет, вы прелесть!» — шепчу, а сам поглядываю вокруг. Подходим, а на крылечке сами братец сидят, и в руках незакуренная папироска. «Дай, — говорит, — прикурить, Пигр! — а рука-то колотится, как простреленная. — Вот, проветриться вышел… соловьи-то свищут как!» А какие соловьи, к шуту: март месяц! Никогда голосом столь мягки не были, а мужчины крепчайшие: снежком натирались для здоровья. Наутро пропал наш Векшин, а потом как-то и племянница сокрылась…
Он замолк и находился в своем естественном виде: плоское лицо его блестело, и если была в нем наглость, то, конечно, от значительности его поручения.
— Искали-то зачем столько лет? — очнулся Фирсов.
— Соскучился… и потом надо же мне на какой-нибудь шее сидеть. К вам если б пришел, ведь выгнали б?
— Взашей, — молниеносно сказал Фирсов.
— Ну, вот, а ведь вы еще вымытенький, хоть и об одной калоше. Я всегда так знакомца своего проверяю: скажу ему дрянь и жду. Засмеется, значит, и сам дрянь, — он сложил ладони дудкой и приложил к губам — Словечко надо мне передать Машечке от родителя!
— Какое это?.. — с нахальной наивностью спросил Фирсов.
— А вот такое! — вильнул тот, и, сделав нос, отскочил к двери. — Я вас раскусил, батенька! Знаем мы этих писак…
Пришла Доломанова.
XIV
Усталая, шумная, раздраженная чем-то, она еле кивнула Фирсову. И сразу, едва вошла, к Фирсову вернулось болезненное ощущение яви. Впрочем, сознание, что