…Когда старшие, уже в пальто и шубах, в шапках и шалях, вышли из «служебной комнаты» в фойе, там вовсю танцевали. Осторожно, даже с опаской, чтобы не столкнуться со стремительно проносящимися парами, они пересекали фойе и только у самых дверей, облегченно отдуваясь, прежде чем покинуть дворец, оглядывались на молодежь. Головами качали. Языками цокали. Николай Николаевич поискал взглядом Воропаева. Нахмурившись, захватив зубами кончик рыжеватого уса, водитель микроавтобуса медленно, солидно — в отличие от совсем зеленой ребятни, скачущей вокруг, — вел в танце Елену Ивановну. Ее лицо было сейчас таким же, как тогда в цеху, — как бы выхваченным из тьмы, светящимся. Воропаев деликатно, робко касался ее талии только внешней стороной большого пальца, держа при этом всю ладонь на отлете. Взмывал, изгибался над ними, словно скрипичный ключ, ее белый шарф.
ПЕСНЯ
Прожитый день как прожитая жизнь — начало его уже расплывчато, теряется в холодной голубой дымке. Только мгновения какие-то запомнились. Мятная горечь зубной пасты, металлическая свежесть водопроводной струи. Да что там — и середина дня хоть и не забылась еще, но… Пылинка вспомнилась. Железная заводская пылинка, высекшая из глаза нелепую слезу. А вечер? Он останется в памяти воплем неизвестной птицы, надрывным, диким криком, раздававшимся где-то там, в деревьях. Может быть, это жалоба была или крик отчаяния? Или боль? Зубная, например. Но у птиц, кажется, нет зубов. Да и можно ли так методично, с точностью хронометра — раз в минуту — кричать от зубной боли? Или от любой другой?
Ночью зелень черна. Такие мирные, буднично знакомые деревья, которых никто просто-напросто днем не замечал, по стволам которых фамильярно похлопывали ладонями, мрачно колыхались теперь на фоне чуть более светлого неба и, как бы мстя за дневное равнодушие к ним, пугали, были полны бессловесного языческого проклятия.
— Папаша! — раскачиваясь в скрипучем кресле, окликнул сторожа Саломатин. — Поди-ка сюда! Что скажу…
Сторож не услышал. Или не принял на свой счет. Саломатин, по всей вероятности, на этом не остановился бы. Он даже в кресле перестал раскачиваться, напрягся для очередного призыва, но Таратута не выдержал, вскочил и, опережая бесцеремонность своего нового друга, подошел к сторожу:
— Скажите, пожалуйста, что это за птица кричит?
Сторож молчал. Уж не глуховат ли он?
— Я говорю, птица!.. Что это за птица кричит? — Таратуте пришлось повысить слегка голос, он виновато посмотрел вверх: спали уже, наверно, в доме, а окна раскрыты — темными пустыми глазницами с безумной сосредоточенностью таращатся в ночь.
— Я слышу, слышу…
Оказывается, он не глухой. Просто соображает долго.
— Что это за птица кричит, не знаете?
— Почему кричит? Она не кричит…
Все-таки он глух. Пожав плечами, Таратута вернулся в кресло и также принялся раскачиваться в нем, стараясь, однако, не попадать с Саломатиным в один ритм.
Стало совсем темно. Только они двое — Таратута и Саломатин — сидели на крыльце дома отдыха, ожидая, пока ночной воздух выветрит из их голов легкий хмель. Да молча стоял чуть в стороне сторож. Сутулый, с неразличимым в темноте лицом. Как бы без лица. И еще кто-то, в белых брюках, разгуливал в глубине аллеи. Видны были только эти белые брюки, больше ничего. Белые брюки, неторопливо прогуливающиеся среди мрачных черных деревьев. Как-то незаметно возник туман. Продолговатым, слабо фосфоресцирующим облаком, все увеличиваясь, растекаясь, повис над цветником. И кричала птица. Бог ты мой, как же она кричала!
— И вовсе она не кричит, — задумчиво проговорил сторож, — песня это.
— Песня? — удивленно переспросил Таратута.
А Саломатин громко захохотал.
— Да, — сказал сторож, — это она поет так. — Шаркая сапогами, он двинулся дальше, в обход дома.
…Позже, когда все угомонилось, после того как, прокравшись в кургузой пижаме в душевую, Таратута вымылся, вернулся к себе, лег, погасил свет и стал вспоминать случившееся с ним за день, — внизу, под раскрытым окном, послышался тихий разговор. Вообще-то слышался вроде один голос, а впечатление было, будто двое разговаривают.
— Ну, что? Ходишь, значит? Ходишь. Вот и я тоже хожу. Что? Не спится? Во-во, и мне… Да мне и нельзя — я сторож… И ты сторож? Что ж, верно. Это у вас в крови…
Таратута поднялся. Даже обрадовался поводу. Выглянул в окно. Внизу стоял сторож. Рядом с ним светлело в темноте что-то продолговатое. Собака… Та самая, которая сегодня утром подходила к крыльцу. Уловив движение, она приподняла голову и уставилась на окно — Таратута это ощутил — пристальным, долгим взглядом.