– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: «Бил?» – спрашивает. Говорю: бил. «Ну, так теперь сам бит будешь». И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!
– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.
– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?
Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.
А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.
До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.
– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…
– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.
И он рассказал земляку, что с ним приключилось.
Глава четырнадцатая,
Что на свете всего тяжелей?
Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.
Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?
Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…
И строй солдатский на адмиралтейском дворе.
И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит:
– Пусо убираль!
Ох, никак у Васятки житье-бытье не налаживалось, все шло наперекосяк.
И про рисованье позабыл.
Один был милый человек в школе, словесного учения мастер Семен Минин – и того нету: в жару напился холодного квасу и вот лежит, бедный, в гошпитале, помирает.
Бывало, хоть собачонка Куцка вертелась возле, ласкалась, играла, была как бы за товарища. Но на адмиралтейском дворе – солдатская жизнь. Казарма. Строгости. Часовые.
Раз прогнали собачонку, два прогнали – и ушла куда-то смешная Куцка. Верно, к другому хозяину прибилась.
– Корох многа ел! – хрипит, брызжет слюною жирный немец.
Какой горох, чертова колбаса, когда другой день маковой росинки во рту не бывало. Голодно. Так голодно, что аж на глаза муть наплывает и делается кружение в голове.
Школяры-драгуны – те кое-как обходятся. Один на посад к бабе прилепился, другой по старой памяти наведается в солдатскую казарму, третий ненароком чего на базаре сдует. Кормятся все ж таки. Бывает, что и усы в бражке обмочат.
А Васятке что делать? Кто его на посаде ждет? Кому он в казарме нужен? Как осмелиться и подумать, чтоб на базарное озорство пойти?
Как-то раз, однако, уговорили малого. Должен он был стоять с мешком возле обжорного ряда, принимать, хоронить в мешок, что товарищи живой рукой у торговок стянут.
Он стал, где ему показали. Но увидевши, как усатый школяр полез в лоток к зазевавшейся бабе, – бросил мешок и в страхе убежал.
Робок был, непривычен брать чужое.
Посмеялись над ним товарищи и даже малость потрепали за то, что убежал.
Голод, голод. Только и мысль, что о куске.
Но пуще голода немец допекал, адмиралтейский комиссар, винная бочка.
И вот раз такое на него зло взяло, ну, прямо задушил бы окаянного!
Пришел Васятка в пустой класс и на черной доске нарисовал мелом немца: пузат, жирные щеки обвисли, парик до пупа, глаза вытаращены – не то человек, не то боров.
А похож так, что пришли драгуны, увидали Васяткино малеванье и полегли: живой немец!
И надо ж было так случиться, что и он – вот он. Вошел в класс, крикнул:
– Вставайт!
Все встали.
Немец поглядел на доску, поглядел на школяров и нахмурился. Постучал об пол тростью, но спросил ласково:
– О, какой картин! Кто есть такой искусни кюнстлер? Майн гот, какой кюнстлер!
Еще покосился на доску и сказал:
– Подобни искусни кюнстлер имеет получайт гросс награда за своя кунст.
И, кликнув солдат, какие при цифирной школе состояли для порки и караула, велел дать Васятке награду.