— А вы намереваетесь приохотить гынгуанцев к Бальзаку и Шекспиру, к белому замороженному вину и к белым брюкам? Может быть, вы, как планирует Драуши, и атомную бомбу изготовите?
— Бомбу? — странно улыбнулся премьер, — бомбу?
Он внезапно остановился посреди комнаты, глядя куда-то через стену остекленевшими глазами. Видно было, что он, если не совсем пьян, то сильно подпал под влияние алкогольного Уурбра.
— Всё-таки вы презираете не превзойденную нигде и никем культуру белых, — упрекнул министр культуры Жана Донне. — Если нам не удастся ассимилироваться, мы должны заимствовать у белых все лучшее.
— Уже! Готово! Позаимствовали. Вы слушали сегодняшние выступления Рчырчау, У-Даря и Драуши?
Мин<ист>р культуры смутился на секунду, потом с досадой воскликнул:
— Зачем вы именно такие примеры берете? Почему вы не укажете на себя, на Фини-Фета, на меня? Мы же все-таки настоящие люди, в полном смысле этого слова, люди интеллигентные, думающие. Неужели среди гынгуанцев только мы одним одарены известными способностями и уменьем мыслить?
Невозмутимость Жана Донне не поколебалась.
— Желая только блага нашим родичам, я надеюсь, что таких, как мы, среди гынгуанцев очень немного, т<о> е<сть> совсем нет. Может быть, найдется десять-двадцать человек, из которых можно выработать нечто, подобное нам. Надеюсь, что эти люди все же избегнут такой участи.
— Да почему? Почему? Что за недоверие к человеческому разуму и к человеческому творчеству! Неужели гынгуанец не сможет мыслить и воспринимать, как белый?
— Что воспринимать и о чем мыслить? Если вы, на самом деле, собираетесь привить гынгуанцам любовь к Толстому, Голсуорси и Анатолю Франсу, то ничего из этого не выйдет. Друг мой, мы не нюхали ни феодализма, ни капитализма, ни XVI, ни XVIII века и сразу вскочили или собираемся вскочить в какой-то социализм на какой-то национальной почве. Гынгуанцы попросту не поймут великих вопросов, мучивших белое человечество. Европейские гении останутся для них глубоко чуждыми.
— А вы-то вот поняли! Я понял! Он понял! — указал министр культуры на Фини-Фета, стоявшего в прежней позе. Он как будто потерял интерес к беседе и прислушивался к некоему внутреннему голосу.
— Мы поняли, да! Значит, мы исключительные люди, т<о> е<сть> выродки, отщепенцы, — сдержанно ответил Жан Донне и рассмеялся своим отрывистым жестоким смехом. — Послушайте, вы, юнец: да и в самой Европе только высшие интеллигентные круги знают и ценят, положим, Франса, Мольера, Лесажа, Шелли и Гейне. Ну, кое-какие трагедии Шекспира в театре посмотрят. Считанные единицы знают Гете и Шиллера… Только дряхлые классики знают Вергилия и Горация. Клянусь вам! Ну, еще современную литературу почитывают. А ведь в Европе сотни миллионов населения. А в Гынгуании около 7000. По-моему, трех интеллигентных выродков, да еще таких, как мы, вполне достаточно.
Мин<истр> культуры крикнул с негодованием:
— Не пойму: шутите вы или говорите серьезно.
— Вполне серьезно. Если во всех странах мира низы, да и средние классы далеки от высокой культуры, зачем она нужна гынгуанцам?
— А грамотность? А житейские культурные навыки? Наконец, искусство? Я уверен, что искусство, музыка, напр<имер>, доступна любой, даже самой примитивной душе.
— У нас есть музыка. Боанг-Уанг, Грым-Рым, Тум-Тат.
— Положительно, вы насмехаетесь. Разве это музыка? А я убежден, что подлинная музыка воспитывает в человеке утонченность чувствований, облагораживает самые низменные инстинкты, прививает высшее, что есть в мире, — любовь к красоте.
— У нас в правительстве, я вижу, одни эстеты, — не без ехидства, будто про себя пробормотал Жан Донне.
Все рассмеялись, даже мрачный премьер, начавший новую прогулку по комнате.
— Когда я слушаю Бетховена, — мечтательно продолжал м<инист>р культуры, — я становлюсь другим человеком. Я сливаюсь воедино с великим сущим. Я постигаю высшую загадку бытия… не разумом, нет. Всем существом, нервами, кровью, каким-то необъятным новым чувством, которого в обычное время я ни разу не испытывал. Эти минуты полны совершенного счастья, блаженного познания и ощущения самой скрытой от нас стихии мира… Грозной и величавой. Может быть, это царство праматерей, о которых нам рассказывали древние трагики и Гете… Но это пугающее живых царство просветлено каким-то сияньем, исходящим из лона Бога, может быть.
Премьер, слушая, опять, как будто запнувшись, остановился посреди, комнаты. Жан Донне внимательно смотрел на говорившего.
— И свой восторг я не могу передать на своем родном языке. Я принужден на чужом языке рассказывать о своих мыслях и чувствованиях. Даже самое примитивное, обычное переживание мы не можем выразить на гынгуанском языке, если в нашем словаре двести слов самых обиходных? Наши соплеменники выражают свои эмоции, если можно назвать эмоциями их смутные, темные ощущения, каким-то воем, фырканьем, шипеньем, свистом и рычаньем. Разве это не ужасно? Фини-Фет прав. Можно с ума сойти от сознания нашей безнадежной… звериности, — да, звериности! — и нашей беспомощности.