И тотчас на смену возникшей было приятной легкости от чужого участия, дружеской заботы пришло жесткое раздражение против Завьялова: тоже мне, доктор-утешитель нашелся! Одной ногой в поезде, другой здесь, а о проблемах судит…
— Ты меня не утешай, замполит, — оборвал Лагунцов упрямо. — Не надо. О себе я привык думать сам…
Замполит не стал настаивать, хотя весь его вид говорил: зря отмахиваешься, капитан, никто в твою душу въезжать на тракторе не собирается! Неблагодарное это занятие — наставлять на путь истинный взрослых. Кропотливое и неблагодарное, будто штопка давным-давно изношенных вещей.
— Олейников еще там, в подвале?
— Что? — рассеянно переспросил Лагунцов, с трудом уловив вопрос об Олейникове. — А… Нет. Отправился спать.
— Значит, утром, когда вернется из наряда, потолкую с ним… — И замполит, возвращая Лагунцову вчетверо сложенную схему, которую все еще держал в руках, решительно позвал: — Виктор! Медынцев! Еще чаю, да погорячее!
СОСЕДИ
Зябким утром, пока водитель менял проколотое колесо, Лагунцов бродил по лугу в стороне от дороги. Под ногами ломко хрустели мокрые гнилые сучья кустарника, чавкала сырая дернина. Неразличимые в предрассветную пору травы стояли в пояс, упруго шелестели, словно полны были жизненных соков, как летом. При свете дня тут неожиданно ярко вспыхивал изумруд вереска, просвечивающий сквозь бежевую листву сухостоя, серебрились от постоянной влаги поздние, никем не обобранные ягоды облепихи. Не таежной, посеченной морозами и ветрами дальневосточной облепихи, из которой добывают знаменитое масло, а своей, балтийской, вполне пригодной на кисели и варенья… За облепихой тянулись в рост крепенькие дубки, милые сердцу березы. Изредка среди болотины попадается ольховый колок, во влажной глубине которого без устали суетятся, справляя тризну, десятка два сноровистых птах. Особняком, словно проверяющие на инспекторской проверке, держались серокорые грабы… А дальше, если обогнуть широкий распадок, тянущийся до самой границы, можно наткнуться на пробитую пограничниками тропу и по ней выйти к родниковому озеру, на котором еще весной обосновались и вывели потомство Дуся и Кузя — избалованные, закормленные пограничниками европейские норки, бравшие у солдат рыбу почти из рук…
Тишина и темень окружали то, что на миг привиделось Лагунцову. И теперь, глядя на все это, укрытое предутренней дремой, Лагунцову с трудом верилось, что по календарю в средней полосе России уже зима с белой кутерьмой вьюг, с сухим морозцем. Дышалось тоже не по-зимнему трудно, воздух был влажным; невидимый бус, от которого мокло лицо, сеял и сеял безостановочно.
Странно, редко доводилось вот так спокойно, без суеты оглядываться вокруг, когда замечается самое простое, обыкновенное: темный комок давно покинутого гнезда, застрявшего в голых растопыренных ветвях, медовый мазок — «автограф» какого-то пернатого, оставленный на шершавой рогатке ствола, тугой пласт набухшей влагой фиолетовой низкой тучи над головой… И о службе почему-то думалось, как о старом-старом отрывном календаре: день прошел — листок сорван, еще день — еще лист. И так шесть лет подряд, год за годом… Не заметишь, как и дочь станет невестой, если с утра до ночи то на границе, то в поездах, то на заставе…
«А застава-то мне досталась тяжелая», — вздохнул Лагунцов, отчетливо, как на карте видя перед собой полузакрытую, изрезанную ручьями, оврагами местность. По ним, поднимаясь и опадая, тянулась контрольно-следовая полоса — зеркало границы. В сухую погоду еще ничего, хотя на трудных участках границы приходилось создавать дополнительную песчаную кромку. Хуже в сырую: контрольно-следовую полосу во время дождей заливало. Добротно вспаханная, чтобы на ней был заметен малейший след, она оседала, делалась плоской, как блин, и наряды, выходившие на проверку полосы, докладывали неутешительное. Выход был один — спускать воду через дренажные канавки, а то и вовсе вручную, чуть ли не ведрами, осушать участок, по которому проходил государственный рубеж. А это морока, лишняя трата сил, времени, и без того скупого на границе.