…Такое пребывание наедине с горизонтом в ее жизни уже случалось. Как она могла забыть ту часть своего детства, что была между мамочкой и жизнью у тетки? Ведь был еще и детдом. Она убегала из него каждый день, иногда по два раза на дню. Ее возвращали и наказывали, а однажды сильно побили и исщипали, а потом заперли в кладовке с вениками и ведрами. В кладовке было темно и пахло жизнью мышей. Выяснилось, что она их не боится. Более того. Ей не только не было страшно, наоборот, с ними ей стало покойнее. Измученная детским горем сиротства, она забылась, и тут-то и увидела горизонт. Она не знала, что он так называется. Но соединение, слияние земли и неба видела много раз, еще с мамочкой, и ей оно всегда нравилось. Так вот, сколько сидела она с мышами и вениками, столько и «смотрела» горизонт из черной каморки-чемодана.
Вспомнилось и чудное: она тогда, в заточении, пробегала ножками землю до горизонта, перепрыгивала на низкое «там» небо и возвращалась уже по небу как птица. Когда ее выпустили, она была разумна, а от нее ждали полоумия.
Она не помнила об этом сто лет. А вот сейчас у нее было то же самое. И даже вернулось детское желание пробежаться туда и пролететь обратно. И даже мышами пахнуло тоненько так, на раз…
Тогда она – опираясь на глупость собственных мыслей – и поняла, что умерла. Раз нет живой разумной ясности, значит, она там, где она не знает ничего. На этих мыслях и явилась дорога, бегущая от горизонта прямо к ее ногам. Вполне широкая, туда-сюда могли проехать две машины и еще оставалось место по бокам, чтобы идти пешим ходом. Но машин не было, а вот люди как раз были. Только они не шли, а сидели, как сейчас она, прямо на земле, Женщины, которых она не знала. Они все были похожи чуть навыкате круглыми карими глазами. У нее самой серые. А вот у Лаймочки точно такие же. («Вы проверяли дочери щитовидку?»). Кареглазость Лаймы выделяла ее в прибалтийском клане, носившем фамильные водянисто-голубые глаза. Кареглазость могла порушить их стойкую породу, пойди от Лаймы цвет другой силы. Марии однажды, когда они со свекровью в четыре руки чистили картошку для большого пюре, пришлось как бы в шутку оправдываться за цвет дочерних глаз: они, мол, у нее от отца. У покойника были подслеповатые карие. Потом Мария думала: почему я сказала подслеповатые? И засмеялась: хотела этим снизить возможную силу кареглазости.
…Мария не знала возникших женщин, но и они, видимо, тоже не знали ее. Смотрели и все. Она пыталась найти слова, какие пристало бы произнести. К примеру: «Я Мария из России. Придумала вот подняться на холм – и на тебе»… Но стоило ей открыть рот, как женщины стали исчезать прямо на глазах, как фокус-покус какой-нибудь. Они стали переливаться разноцветьем, как бракованное стекло, они делались выпукло-вогнутыми, как гусь-хрустальные козлики на тонких ножках. Они на глазах меняли цвет, как природа на закате солнца. Они сливались и в конце концов слились вместе и прямой радугой резко ушли в небо. В последнюю минуту от них отделилась одна и тронула Марию рукой. Именно она попыталась объяснить что-то Марии, но не успела. Уже на исчезающем звуке Мария сообразила, что это та самая прибалтийская бабушка из Кемерова, которую она везла через всю страну.
«Я про это читала, – подумала Мария, – они меня встречают, мертвую».
Такое с ней тоже было: она никогда не знала правил поведения в конкретных житейских случаях. Когда-то в молодости, начиная свою работу в лаборатории, она перепутала мазки, испугалась до смерти и хотела доложить заведующей. «Не смей, – сказала ей напарница. – Все путают, но никто не кричит об этом. Ошибки надо скрывать. Ничего не случится. Мы не хирургия». Все действительно обошлось. После этого Мария стала аккуратней, но знала: анализы перепутываются сплошь и рядом.
Вот и сейчас она не знает: как быть? Нужно ли ей все-таки было им представиться? Сказать какие-то приличествующие слова типа: «К вам пополнение!» Или это выглядело бы неприлично и глупо? Такое неудачное слово – пополнение. Но все равно надо было что-то делать, а оказалось – уже и не надо. Никого не было. Они исчезли, не дождавшись ее слов. Ах, какая она бестолковая, что не сумела ни сказать, ни спросить. «Они же такие одинокие», – жалело ее сердце, хотя с чего это она взяла? Пришли же компанией… Одинокие, как я… Закончила свою мысль Мария и заплакала. Она подумала, что никогда сроду не могла пользоваться никаким моментом. Не хватало ума – ни вовремя спросить, ни к месту сказать. До нее все доходит поздно, когда уже и ни к чему. К ней пришли. Ей смотрели в глаза. Она же не сказала им даже «здрасте».
Мария плакала, размазывая слезы, а те не кончались и не кончались. И это совсем сбивало с толку – существование ее абсолютно живых и мокрых ладоней. Разве там плачут?
– Бог отрет, – услышала она голос и совсем заполошилась оттого, что ее застали врасплох.
Она увидела большие босые ноги во вьетнамках. Боже, как она их ненавидит, эти вьетнамки. Ее ступни всегда сползали в них во все стороны, а пальцы жалко цеплялись за перемычку. Поносив их один день, она сказала: «Никогда! Никогда в жизни!» Ноге же, возникшей перед ней, было в них хорошо. Длинные пальцы без следов мозолей и потертостей красиво и спокойно стояли на оранжевой резине. Ногти без заусениц чуть поблескивали.
Она подняла голову и увидела балахон, достаточно мятый и явно плохо отстиранный – это когда у стирающей женщины не хватает ума и понятия потереть материю между фалангами пальцев до скрипа чистоты. Стирка же абы как уже на другой день не имеет вида.
– Соломон, что ли? – тихо, скорее себя, чем незнакомца, спросила Мария, нащуривая глаз на мужчину. Он вполне был ее возраста. Тридцать седьмой-тридцать восьмой год рождения. Красивый старик с чувственными губами.
Сейчас она думала об одном: повести себя правильно. Она упустила женщин, она не упустит Соломона.
– Я пришла специально, – быстро сказала Мария.
– Зачем? – спросил он.
Она не знала, что сказать. И снова заплакала. Но ей не хотелось, чтобы он видел ее слезы, поэтому она быстро – раз-раз – промокнула их пальцами. Но пальцы были сухими.
Мария совсем растерялась, потому что стыдилась выглядеть притворщицей. Она столько нагляделась на как бы плачущих хитрованок, всегда чего-то выгадывающих при помощи слез. Не дай Бог, он подумает о ней так же. Пришла, мол, и подвывает в сухие руки, как профессиональная побирушка: «Поможите, люди добрые! Мы тут не местные»…
На этом ее смятении, страхе выглядеть не такой, какая она есть, Соломон засмеялся, чем совсем ее ушиб. Значит, так и есть! Значит, так он ее и понял! Вернее, не понял совсем!
Не будь она окончательно растерянной, она, может быть, и встала, и сказала, что думает о его смехе над умершим человеком. Может быть, она сказала бы ему, что всю жизнь, всю прошедшую жизнь, она бежала от насмешников и острословов, так как не видела в них смысла. Когда постоянно живет внутри боль и страх, смех, что ни говори, выглядит неприлично. Она даже на смешных комедиях стеснялась смеяться. Она думала, а вдруг рядом у кого-то горе, а я захохочу?
Правда, она не знала, что отсутствие у нее чувства юмора бесило Лайму. Откуда было Лайме знать, что мать подавляла в себе смешливость как грех, как изъян. Она смотрела на портреты великих – никто не смеется. Все мрачные. Господи, прости! Но ведь и иконы твои тоже мрачные… Посмеешься – и легче? Глупости… Ни одного микроба смех все-таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной-несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам – не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?!
Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. «Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились… так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда». Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи – или больше? Мария пыталась это представить – время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?
– Никто не приходит, – снова услышала она тенористый баритон Соломона.
– Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.
– Ну и что? – отвечает она ему, как в трамвае. – Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.
– Sinite parvulos, – брезгливо бормочет Соломон.
Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.
– Так относиться к детям! – воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. «Пошел ты!» – говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по-латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи – Соломон и доктор каких-то там наук.
– Ты откуда? – спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотания. Это хамство с ее стороны – прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.
Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: «Я Мария из России». Но тут же думает: «Вообще-то я из Киева». Надо ли уточнять? Или сказать: «Я русская». Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.
– Я православная Мария, – говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки – не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: – Из России.
– Большая холодная страна, – сказал Соломон. – Такая еще молодая и такая уже измученная.
– Войны, – отвечает Мария.
– Не по уму ноша, – говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала «войны» – значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.
Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!
Вот это беда так беда. Напросилась, приехала, и на тебе… А она последнее время думала: хорошо бы умереть – как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести – это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дому и умереть на ходу. На ходу… Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке – они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!