И Творогов тогда счел неудобным отказаться, не принять это неожиданное приглашение, да и не было у него причин отказываться. Так он оказался в квартире Корсунского, в его кабинете, где кроме массивного, старомодного письменного стола был еще маленький — чайный. А на двух полках книжного шкафа, за стеклом, в разного рода упаковках и упаковочках с яркими этикетками, в круглых, покрытых лаком баночках и коробочках глазам Творогова предстала целая коллекция чая.
— Я ведь в молодости увлекался изучением воздействия чая, его компонентов, на организм человека, — объяснил Корсунский, — с этого все и началось. В механизме этого воздействия, скажу вам, есть много любопытного, еще не изученного…
Наблюдая за тем, как хлопочет Корсунский, заваривая чай, как любовно расставляет он вазочки с различным печеньем, сухариками, сушками, вареньем, Творогов с изумлением обнаруживал, что перед ним сейчас был совсем другой человек — не тот Илья Семенович Корсунский, которого он привык встречать в институте. Там Корсунский обычно был строг, суховат, даже надменен, а здесь он казался общительным, любящим поболтать добряком, гостеприимным хозяином. Впоследствии, когда Корсунский уже вышел на пенсию, постарел, утратил свое прежнее положение и стал появляться в институте уже в качестве консультанта, Творогов все чаще узнавал в манере поведения эти домашние, словно бы скрытые до поры до времени черты. Тогда-то, за чайным столиком, Корсунский и завел с Твороговым разговор о Синицыне.
— Если не ошибаюсь, вы ведь друзья с ним, вы имеете на него влияние. Я сразу скажу: я вижу в нем одаренного молодого ученого, человека многообещающего. Но я бы хотел, чтобы вы как-нибудь деликатным образом попытались объяснить вашему другу, что, если он намерен и впредь вести себя так, как ведет, и действовать такими методами, какими он действует, ему лучше всего попросту расстаться с институтом. Поверьте моему опыту, это в его же интересах…
Эти слова могли бы показаться ультиматумом, угрозой, если бы не мягкий доброжелательный тон, каким они произносились, если бы не добродушное выражение лица Корсунского.
— Но отчего же, Илья Семенович? — поощряемый, подталкиваемый этим добродушием, сказал Творогов, преодолевая свою скованность. — Пусть Синицын кое в чем перехлестывает, преувеличивает, и своей резкостью он может оттолкнуть, обидеть, нажить себе врагов, это верно. Но ведь во многом он прав — разве вы не согласны?
— Да будь он даже трижды прав, дорогой Константин Александрович, все равно у него ничего не выйдет, попомните мои слова. Его не поддержат.
— Почему?
— Видите ли… Я буду с вами откровенен. Ваш друг пугает меня. Эта страсть к обличению, к писанию бумаг, докладных записок, заявлений — она сродни доносительству. Мы с вами, милый юноша, люди разных поколений, и вам, может быть, этого не понять, но мы-то, старики, хорошо помним, к чему приводили подобные вещи в иные, не столь уж и давние времена. Вот почему ваш друг, мягко говоря, не вызывает симпатии. Он, знаете ли, из породы одержимых. Я думаю, вы и сами это понимаете, я не открою для вас Америки. Дай ему завтра власть, и он первый начнет изгонять несогласных и неугодных. Вы, мне кажется, самый разумный человек из его окружения, поэтому я и счел возможным быть с вами предельно откровенным, ничего не скрывать от вас, подумайте об этом…
Значительно позже Творогов не раз в мыслях своих возвращался к этому разговору, к этому, казалось бы, такому мирному, такому домашнему чаепитию, много раз вспоминал его и размышлял над тем, что услышал от Корсунского, но тогда, в тот момент, он как-то не придал особого значения словам Ильи Семеновича: как-никак, а Корсунский был в лагере противников Женьки Синицына, можно ли было ждать от него объективности?..
И вот теперь, словно эхом той давней беседы за маленьким чайным столиком в кабинете Корсунского, звучали слова, произносимые Лешкой Прохоровым:
— Я ведь, если угодно, о самом Женьке забочусь. Ну что, скажи на милость, срывать его от Степанянца, тащить сюда, к нам, только для того, чтобы через пару недель он разругался вдрызг со всеми? Я же знаю Женькин характер и знаю наших, институтских. Так что я о нем, дураке, забочусь, о нем.
— А может быть, все-таки о себе? — сказал Творогов.
— И о себе тоже, Костик, ты прав. О себе не заботятся только ханжи и неисправимые идеалисты — они предпочитают эту заботу переложить на плечи своих ближних. Впрочем, я по глазам твоим, Костик, вижу: ты не хочешь помочь мне. Более того — ты осуждаешь меня. Только не решаешься сказать мне об этом прямо. Ты всегда был нерешительным человеком, Костик, я это знаю. Что же ты не скажешь: «Прекрати называть меня Костиком, мне это надоело?» Я же вижу, тебе хочется сказать это. Так взорвись, Костик!
Ах, черт! Он попал не в бровь, а в глаз, и это сразу и разозлило и смутило Творогова. А Лешку Прохорова, казалось, этот разговор лишь забавлял, лишь веселил. Глаза его светились откровенной насмешкой.