— Какой ты должник, Веретенников… — отозвалась Клава. — Тебя нет в моей жизни. Понимаешь? Нет. А как может быть что-то должен человек, которого нет?
Эти слова покоробили Веретенникова. Даже если это была шутка, то слишком горькая.
— Как это меня нет? — сказал он с деланно-шутливой обидой. — Вот он я, весь перед тобой.
— Ладно, оставим этот разговор, Веретенников, — сказала Клава. — И давай-ка, пожалуй, прощаться. Мне пора.
— Но можно… — начал было он, однако Клава перебила его:
— Нет, Веретенников, нельзя.
Белесые бровки Веретенникова обидчиво шевельнулись:
— Но ты же даже не знаешь, что я хотел сказать! Ты даже не дослушала!
— Что бы ты ни сказал, Веретенников, все равно — нет. Бесполезно. — И, помахав ему рукой, она пошла из кафе.
Так они и расстались тогда, но встреча эта не осталась бесследной для Веретенникова. Он вдруг начал ловить себя на том, что все чаще и чаще думает о Клаве. Обычно все то, что так или иначе было связано с прошлой его — пьяной — жизнью, он старался отбрасывать, вычеркивать из своей памяти. А тут… До случайной этой встречи он и вспоминать-то почти уже не вспоминал о Клаве. Считал, что отрезана та полоса жизни начисто и навсегда. Казалось, Клава исчезла, растворилась в его прошлом с такой же естественной легкостью, с какой растворяется сахар в стакане чая. Или это действительно только казалось?..
Теперь Веретенникова томило ощущение недосказанности, которое оставалось у него после встречи с Клавой. Словно было нечто такое, что должен был и не сумел он тогда разгадать. Раньше он считал Клаву простенькой, наивной девочкой, вся она была на виду. Теперь же он вдруг почувствовал, что вовсе не так она проста — словно за те годы, пока они не виделись, в ней совершилась неведомая ему душевная работа, произошла какая-то тайная перемена, суть которой так и не мог ни понять, ни уловить Веретенников.
«Она стала независимой — вот что, пожалуй, главное, — думал Веретенников. — Что ж, тогда все верно, так и должно быть. Мы зависимы, пока любим. Независим тот, кто не любит. Она разлюбила меня, только и всего».
Однако подобные размышления лишь подогревали его интерес к Клаве.
Вообще последнее время он стал чаще раздумывать о собственной жизни. Если раньше, в прежние времена, только в минуты протрезвления его раздирали противоречивые мысли и чувства — от самопрощения до самобичевания, от глубокого раскаяния до утверждения собственного права делать все, что душа пожелает, — то теперь раздумья о себе, о своем прошлом и будущем, о смысле всего происходящего с ним занимали его едва ли не постоянно.
Он почти не работал. То есть каждое утро он исправно садился за письменный стол, даже закладывал чистый лист в свою старенькую, раздерганную пишущую машинку, но дальше этого обычно дело не шло. Зато мысли его катились легко и свободно.
Устинов во время своих сеансов, помнится, говорил: «Теперь, когда ваше сознание просветлено, когда вы решили раз и навсегда отказаться от алкогольного дурмана, когда вы ощутили достоинство трезвой жизни, вас непременно ожидает прилив творческих сил. Все здоровое, сильное, истинно человеческое в вашей душе, то, что прежде вы глушили, забивали, травили алкоголем, теперь возродится и оживет, вы почувствуете подъем духа, работоспособность ваша возрастет, вы снова ощутите уверенность в себе…»
Если Устинов имел в виду работу мысли, ее, так сказать, свободный полет, то он, безусловно, был прав. Если же он говорил о реальной, практической работе, работе пером, то тут дело обстояло далеко не так блестяще. И это, пожалуй, было главное, что тяготило Веретенникова.