Казалось бы, одно это происшествие, одна эта унизительная необходимость брести теперь по городу в костюме, при галстуке, но без ботинок, в рваных носках, вызывая удивленные взгляды не столь уж редких в этот ранний утренний час прохожих, — должны были заставить Веретенникова опомниться, взять себя в руки. Но не тут-то было. Словно какая-то пружина срывалась в таких случаях внутри у Веретенникова. «Ах, так… Ну что ж, чем хуже — тем лучше», — вот по какому принципу он начинал действовать в подобных ситуациях. Какое-то почти радостное озлобление против самого себя и против всего мира охватывало его. Как будто поступая скверно, и понимая, что поступает скверно, и мучаясь от этого своего понимания, он тем самым, мучением этим своим, уже искупал собственную вину.
Стояло еще раннее утро, когда он очутился на небольшом окраинном базаре. Чутье не обмануло его. Именно здесь, в будке сапожника, он отыскал то, что ему было нужно: и старые сандалии за полцены, и бутылку водки за двойную цену. Водка была выпита тут же, в этой же будке, за компанию с сапожником. Закусывали водку дыней. И завертелась, закрутилась южная жизнь Веретенникова. Что там междугородный автобус, что там дружок-приятель, лагерный сотоварищ — все было забыто. Еще дважды его подбирала «хмелеуборочная» машина, дважды он вновь оказывался в фургоне, на сей раз набитом весьма живописной публикой, и дважды ему удавалось опять откупаться, вытягивая из кармана очередную двадцатипятирублевку… Ночевал он то на базаре, где, оказывается, приезжие торговцы фруктами порой спали прямо под деревянными лотками, на каких-то мешках, чтобы с утра снова приняться за торговлю, то в привокзальном сквере, то в каком-то недостроенном здании вместе с компанией амнистированных уголовников, возвращающихся теперь по домам… Все мешалось в его голове, он уже плохо отличал, что происходит в действительности, а что лишь мнится ему в пьяном бреду. Порой и вовсе наступали темные провалы, память вырубалась начисто. В те редкие минуты, когда сознание его прояснялось, он говорил себе, что гибнет, что надо остановиться, остановиться немедленно, и не мог… Потом, уже после, отдельные сцены, порой странные, почти абсурдные, вдруг всплывали в его мозгу, и опять же он не мог поручиться: было ли это на самом деле или рождалось лишь в его горячечном воображении. Вот он сидит на берегу какой-то бурной и мутной реки вместе с цыганами, они пьют вино, пьют из горлышка, поочередно передавая бутылку друг другу, и он что-то рассказывает — бормочет о фашистском плене, словно бы оправдывается перед кем-то… А в мутно-коричневой воде, покачиваясь, медленно плывет раскрытый пустой фанерный чемодан… За ним другой, третий… «Смотри! — говорит пораженный Веретенников цыгану. — Чемоданы! Откуда бы это?» — «Откуда? — усмехаясь переспрашивает цыган. — А ты не понимаешь?» И Веретенников догадывается. Он вдруг думает о том, что и его жалкий чемоданишко, выпотрошенный, наверно так же покачиваясь, плывет где-нибудь, и вдруг пьяно всхлипывает от острой жалости к самому себе…
Он видит себя затем уже в привокзальном сквере, двое мужчин вдруг возникают рядом с ним, они заходят с обеих сторон, словно бы зажимают его, он ощущает на своих запястьях их крепкую хватку. «Тихо! Мы — из органов! — говорит один. — Документы!» И пока Веретенников с пьяной медлительностью пытается что-то сообразить и ответить, один из них уже быстро и умело обшаривает его карманы. И когда Веретенников, наконец, понимает, что к органам эти люди имеют отношения ничуть не больше, чем он сам, их уже нет рядом. Нет, естественно, и нескольких последних мятых трешек. И до сознания Веретенникова не сразу доходит, что это — все, конец, отныне он на полной мели. Отчаяние охватывает его. Отчаяние безвыходности.