Когда после ленча я ходила по своей конторе, мне казалось, что все присутствовавшие все знают и прячут лица при виде моего унижения. Мои друзья говорили, что понимают мою импульсивную влюбленность в Шелби, но не понимают, как я могу продолжать любить его. Это меня сердило, я говорила, что они несправедливы, потому что Шелби слишком красив. Получалось, что внешность Шелби как бы препятствие, своего рода недостаток, который нужно было охранять.
Обычно я быстро начинаю сердиться. Я вспыхиваю и начинаю интенсивно разжигать себя, а потом испытываю угрызения совести по поводу своего мелочного женского раздражения. На этот раз мой гнев выглядел по-иному. Я до сих пор испытываю этот гнев, когда вспоминаю, как я считала месяцы, недели, дни после 18 апреля. Я пыталась вспомнить, когда видела Дайяне в одиночестве и что она мне говорила, думала о нас троих, включая Дайяне, и о том, что она чувствовала, признавая Шелби моим любовником, пыталась посчитать, сколько было вечеров, которые я провела одна, когда отдавала Шелби ей. Какими мы были терпимыми, какими современными, какими смешными и жалкими! Но я всегда говорила Шелби, когда ужинала с Уолдо, он же никогда не говорил мне, когда встречался с Дайяне.
Я безрассудна, безрассудна, говорила обычно моя мать, когда с тяжелой головной болью запиралась в своей спальне. Я всегда завидовала ей, хотела вырасти и тоже стать безрассудной. В пятницу после обеда, когда я вышагивала по своему кабинету, я повторяла эти слова снова и снова. Безрассудна, безрассудна, наконец я безрассудна, говорила я себе, как будто слово могло стать завершением дела. Я и сейчас вижу кабинет, письменный стол, бюро хранения документов и цветной рекламный плакат, призывающий пользоваться продукцией фирмы «Леди Лилит», на котором запечатлена Дайяне: она лежит на спине на диване, голова запрокинута назад, острые маленькие груди торчат. Я не чувствую, а, скорее, ощущаю сухой воздух помещения с установленным в нем кондиционером и сжимаю правую руку, как будто нож для открывания писем все еще оставляет порез на моей ладони. Я была в отчаянии, я была безрассудна, я боялась. Прятала лицо в ладонях, прикладывала лоб к деревянному письменному столу.
Я позвонила Уолдо и сказала, что у меня разболелась голова.
— Милая девочка, не будь столь капризна, — сказал Уолдо. — Чтобы приготовить наш холостяцкий ужин, Роберто обшарил все рынки.
— Я безрассудна, — произнесла я.
Уолдо рассмеялся.
— Отложи свою головную боль на завтра. Сельская местность годится для головной боли, это единственное, для чего она годится, пусть у тебя болит голова, когда ты будешь в окружении насекомых. К которому часу ждать тебя, мой ангел?
Я знала, что если буду ужинать с Уолдо, то расскажу ему о портсигаре. Он был бы рад тому, что я порываю с Шелби, но свое удовлетворение он бы элегантно облек в дружеские чувства ко мне. Уолдо никогда бы не сказал: «Лора, я тебе это говорил с самого начала». Нет, Уолдо не сказал бы так. Он открыл бы бутылку лучшего шампанского и, подняв бокал, сказал бы: «А теперь, Лора, ты повзрослела, давай выпьем за твое совершеннолетие».
Нет, спасибо, сегодня вечером я не вынесу утонченных манер, Уолдо. Я уже пьяна.
После того как в пять часов Шелби зашел ко мне в кабинет, мы спустились с ним в лифте, выпили вместе по две порции сухого мартини, я позволила посадить себя в такси и дать адрес Уолдо водителю, как будто я вообще никогда не видела этого портсигара.
ГЛАВА III
В пятницу я прореживала очитки, пересадила первоцвет и сделала новую грядку для ирисов около ручья. В воскресенье я пересаживала пионы. Растения были тяжелые, а корни такие длинные, что мне пришлось выкапывать для них глубокие ямы. Мне нужно было занимать себя тяжелой физической работой, она меня успокаивала и смывала из памяти ужасы пятницы.
Когда в понедельник пришел садовник, он сказал, что я пересадила пионы слишком рано, они теперь определенно погибнут. В тот день я раз двадцать ходила смотреть на них. Я осторожно поливала их тонкими струйками теплой воды, но они поникли, и мне стало стыдно перед жертвой моего нетерпения.