Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным — в том смысле, что тот существует вне его сознания, — но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.
Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник — редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой — так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести.
Домой — означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон — частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно — быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт,[567]
да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать «Жизнеописание Авраама Линкольна».[568] В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было — никакого статуса, никакого положения в мире.Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство.
Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему благодарен.
Наконец 3 февраля он отплыл на «Тевтонике» вниз по Ирландскому морю. Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним. Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости, двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и Европа, топтался на месте, «Тевтоник» выглядел чудом. Не чудо ли, что неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. «Ниагара» была по отношению к «Тевтонику» — как 1860 год к 1890-му — тем же, чем «Тевтоник» и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки.