Теперь, когда у меня в руках его последние римские сонеты написанные через 15-20 лет после той весны, мне ясно, что уже тогда в нем, нищем, не пишущем стихов, копился в тишине дух этих сонетов.
Пью медленно медвяный солнца свет,
Густеющий, как долу звон прощальный.
И светел дух печалью беспечальной,
Весь полнота, какой названья нет.
Это писалось в тридцатых годах нашего века. Вяч. Иванов почти старик. Отгорели страсти, от бурь и битв истории бежал (думал, что бежал), ряд потерь позади, вместо почетной старости – безвестность, может быть, нужда; не эмигрант – эмигрантским кругам он тоже чужд. А дух полон:
… один
На золоте круглится купол синий.
Та римская весна, которую мы прожили вместе, была предчувствием этих его последних вечерних озарений.
В Риме мне стала яснее прежнего кровная близость Вяч. Иванова с Достоевским (или сам он тогда именно осознал её явственней?). Имя Достоевского то и
Уже в самых ранних стихах Вяч. Иванова я нахожу этот мотив, пока ещё бесхитростно, бедно выраженный:
И все, что дух сдержать не мог,
Земля смиренно обещала.
В мировой поэзии я не знаю другого поэта, который, зачерпнув, испив так много неба, вечности, дугою-радугой спускался бы
Мне могут возразить, что Вячеслав Иванов рвался прочь из этого мира, называл его призрачным, могут привести и примеры, опровергающие меня. Я сама могу их привести.
О, сновиденье жизни, долгий морок!
… Уже давно не дорог
Очам узор, хитро заткавший тьму.
И другие подобные. Но не это доминанта, или, вернее, звучание было бы не то, если бы и эта нота не входила в ту «полноту, какой названья нет».
Эти мысли о последнем слове поэзии Вяч. Иванова в смутных ещё догадках, помню, бродили во мне именно в Риме, в мои одинокие утренние блуждания. В Риме, где внутренняя тихость Вяч. Иванова не заслонялась для меня блеском его бесед с приятелями, – ни эрудицией, ни хитросплетениями ума. Ведь обычно именно это отмечают все, кто пишут о нем. Слава одного из последних в Европе гуманистов мешает слышать за всем этим чистейшего лирика. Для читателей будущего этой помехи не будет. Правда, будет другая: стих его порой архаичен, перегружен великолепием, сейчас чуждым уху. А под коростой великолепия такие журчат живые, утоляющие воды.
Так прошли мы рядом этот весенний месяц в никогда ещё не бывшем тихом согласии – без событий, без мудреных бесед. В памяти у меня картина: Вера с мальчиком на полу, на ковре, Вячеслав Иванович от письменного стола задумчиво, немножко грустно смотрящий на них. Может быть и не так уж лжива измышленная им, а ею слепо повторяемая идея, будто их брак не новый союз двоих, а только отголосок, тень его брака с её матерью?
Мне нужно ехать. Вещи мои уже сложены, а Вяч. Иванович по своему обычаю удерживает меня то хитростью, то гневом, то лаской… Наконец я проводила их двоих в Ливорно, где старик греческий священник когда-то венчал его с Лидией Аннибал венцами из виноградной лозы, перевитой белой шерстью (первохристианский обычай). Теперь он же освятил и этот брак: русская синодская церковь этого бы не сделала. Но на голове Веры был не венец менады, а обыкновенный, тяжелый, золоченый.
Проводив их, я уехала на север на соединение со своими. Это была моя последняя встреча с Римом и последняя глава моей близости с Вячеславом Ивановым.
V Волошин
Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы – изысканные и ученые, – и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры [1]
: сидя поодаль с ногами на кушетке, она записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради…В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что – и сами высмеем себя.