После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была «башня» Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба – ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю «башни») я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов «Эрос» [4]
и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы. Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, – увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях – сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках – листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. «Вы знаете Коктебель?» – и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак [5], и все, что ещё в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, – здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца… А он сказал: «Коктебель моя родина, мой дом – Коктебель и Париж, – везде в других местах я только прохожий».И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных…
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. «Не может быть случайна, -
Сказал я, – встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем».
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик -
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
«Уйдем отсюда прочь!» Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин…
Смертельной горечью была мне та потеря.
в зрящем сумраке остался я один. [6]
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. «И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю – я же в Богдановщину еду».
Это был канун их отъезда, его – в Коктебель, её – в имение родителей.
– И не звал ты меня прочь, И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
– Я лгун, Аморя, – я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет – проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колени, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом! Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки – последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль… [7]
И ещё в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине – но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию [8]
: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает…