Через несколько минут я услышала, как поворачивали ключи – в двойных или тройных замках огромной железной двери, – и в камеру вошел какой-то ужасный мужчина с черной бородой, грязными руками и злым лицом. Он был окружен толпой наглых, отвратительных солдат. По его приказанию солдаты сорвали тюфячок с кровати, убрали вторую подушку и потом начала срывать с меня образки, золотые кольца. Этот субъект заявил мне, что он здесь вместо министра юстиции начальником, и от него зависит режим заключенных. Впоследствии он назвал свою фамилию – Кузьмин, – бывший каторжник, пробывший на каторге в Сибири пятнадцать лет. Я старалась прощать ему, понимая, что он на мне вымещал обиды прежних лет; но как было тяжко выносить жестокость в этот первый вечер… Когда солдаты срывали золотую цепочку от креста, они глубоко поранили мою шею. Кресты и несколько образков упали мне на колени. От боли я вскрикнула; тогда один из солдат ударил меня кулаком. И, плюнув мне в лицо, они ушли, захлопнув за собою железную дверь. Замерзшая и голодная, я легла на голую кровать, покрылась своим пальто и от изнеможения и слез начала засыпать под насмешки, свист и улюлюканье солдат, собравшихся у двери и наблюдавших за мною в окошко. Вдруг я услышала, что кто-то постучал в стену, и поняла, что это, верно, Сухомлинова, заключенная рядом со мною, – в эту минуту это меня нравственно спасло.
Надо полагать, после этого я заснула, так как следующее, что я помню, это солдат с кипятком и куском черного хлеба; чай я могла получать лишь потом, когда мне прислали денег, так что первые дни я пила один кипяток. Засыпала с корочкой черного хлеба во рту. Трудно описать эти первые дни… Насмешки и угрозы, которые я постоянно выносила, почти невозможно восстановить в памяти.
В один из первых дней пришла какая-то женщина, которая раздела меня донага и надела на меня арестантскую рубашку. Как я дрожала, когда снимали мое белье… Платье разрешили оставить. Раздевая меня, женщина увидала на руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидев, как слезы текут по моим щекам, грубо заметил: «Оставьте, не мучайте! Пусть она только обещает, что никому не отдаст». Но они все равно его стащили.
Я буквально голодала. Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, полагающейся быть супом, в которую солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от нее воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть от голода; остальное же выливала в клозет: выливала, поскольку, раз заметив, что я не съела всего, тюремщики пригрозили убить меня, если это повторится. Ни разу за все эти месяцы не разрешили принести мне еду из дома.
Первый месяц мы были совершенно в руках караула. Все время по коридорам ходили часовые. Ключи были у караульного начальника. Входили в камеры всегда по несколько человек. Всякие занятия были запрещены. «Занятие – и есть сидение в казематах», – говорил комендант, когда я просила его разрешить мне шить.
Жизнь наша была замедленной смертной казнью. Ежедневно нас выводили ровно на десять минут на маленький дворик с несколькими деревцами; посреди двора стояла башня. Шесть вооруженных солдат выводили всех заключенных по очереди. В первое утро, когда я вышла из холода и запаха могилы на свежий воздух даже на эти десять минут, то пришла в себя, ощутив, что еще жива, и стало как-то легче. Вообще, трудно себе представить, какую радость и успокоение приносили в душу эти минуты. Думаю, ни один сад в мире не доставлял никому столько радости, как наш убогий садик в крепости. Я дышала Божьим воздухом, смотрела на небо, внимательно наблюдала за каждым облачком, всматриваясь в каждую травинку, каждый листочек па кустах.
В баню водили по пятницам и субботам, раз в две недели; на мытье давали полчаса. Водили нас надзирательница с часовым. Ждали мы этого дня с нетерпением. Зато на другой день мы лишались прогулки, так как все за один день не успевали помыться, а пока водили в баню, гулять не разрешалось. Я ценила каждую минуту, которую проводила вне стен сырой камеры. Никогда не раздевалась в камере; у меня были два шерстяных платка: один я надевала на голову, другой – на плечи; покрывалась же своим пальто. Холодно было от мокрого пола и стен.
Я спала до четырех часов. Затем уже слышала каждую четверть часа бой часов на соборе. Около семи часов начинался шум в коридорах: разносили дрова и бросали их у печей. Этим шумом начинался день, полный тяжелых переживаний. Просыпаясь, я грелась в единственном теплом уголке камеры: там снаружи была печь; часами простаивала я на своих костылях, прислонившись к сухой стене. Я была очень слаба после только что перенесенной кори и плеврита. От сырости в камере схватила глубокий бронхит, который перекинулся на легкие; температура поднималась до сорока градусов. Я кашляла день и ночь; приходил фельдшер и ставил банки.