У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки. Муж ее Николай Ефимович Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, – забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
– Милостивые государыни и милостивые государи.
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них.
Но актер Климов перебил его:
– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
– Виноват, я не окончил мысль. В действии самого действия, в сокровенной его психологии.
Но актер Вовка опять перебил:
– Ежели кошке дать валерьянку, так она.
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», – и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та – небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.
Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы, а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» – он отвечал: «Глаза болят».
Как-то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:
– Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной – ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, – он показал рукой в даль Тверской, – на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.
– И мы с тобой поедем, – предложили все в один голос. – Все поедем.
Взяли извозчиков. До кладбища было верст пять.
Раннее утро, чуть брезжит свет. На пролетке я оказался рядом с очень красивой актрисой. На ней была большая шляпа с висящими вишнями и темный жакет с белыми обшивками, похожий на жука, гладкий и тугой, а талия была тонюсенькой. Как она нравилась мне тогда, в то раннее утро, на Тверской! И жакет ее, и тонкая талия, и вишни на шляпе. Молод я был, и божественно прекрасной казалась мне она в весеннем сумраке. До жути радостно было трястись рядом с ней на извозчике.
Когда мы въехали под каменную арку Триумфальных ворот, она обернулась ко мне и сказала:
– Ах, как хорошо, как торжественно. Ах, арка! Я чувствую себя маркизой, а вы – мой верный паж.
На кладбище Задунаев-Врайский отыскал могилу. Она была еще свежа. Трагик имел вид сугубо мрачный. Он встал на колени перед насыпанной горкой земли, долго крестился и кланялся, касаясь головой края насыпи, и когда поднялся, на лбу и на седевших уже волосах видны были комья глины. Он простер над могилой руки и дрожащим голосом сказал:
– Вот она, Ольга. Моя Ольга – здесь. Бедная моя Ольга! В Нижнем я играл Кина. Театр гремел. А она кашляла. Номера Трофимова – сырые…
Прекрасная актриса в шляпке с вишнями тоже истово крестилась и подносила к глазам батистовый платочек.
Трагик бил себя в грудь и рыдал:
– Не будь такой сволочью этот Линевич, была бы она жива. Еще буду ему морду бить. А полицмейстер хорош! Дал убежать антрепренеру, бродяга. А доктора? Оперируют, вынимают легкие, прокалывают женщину, и это.
И вдруг растерянно посмотрел на могилу, на нас, кругом:
– А ведь могила-то не та, – сказал он.
– Что же ты, чертова кукла, зря нас возишь! – кричали ему актеры. – За каким дьяволом тряслись в этакую даль!
– Какая тут застава? – грозно спросил Задунаев-Врайский.
Ему ответили:
– Тверская.
– Да, ошибка! Та застава – Бутырская. И притом темно было. Стал я малость рассеян. Старость. Вне жизни я уже – понимаете? Вне жизни. Перепутал.
И затем, как бы обидевшись на нас, трагик добавил:
– Она похоронена в Ростове!