К последнему периоду его жизни относится укрепление его дружбы с Флоренским. Во многом это были совершенно различные люди. Отец многим был обязан Леонтьеву, любил его как человека большого ума и сердца, был близок к его идеям исторического пессимизма, но он никогда не был леонтьевцем. Знаменитый византизм Леонтьева, его теория "замораживания форм" для удержания неумолимо исчезающей из них жизни есть "дорога в никуда", и она была по природе чужда моему отцу. Ему было ясно, что спастись от умирания истории сохранением ее внешних живописных форм, этим "формализмом от отчаяния", конечно, невозможно. Леонтьев силен только в своей негативности, и никакого здания на нем не построишь. В отце же, при всей его, казалось бы, ограниченности по сравнению с блестящим Леонтьевым, был тот духовный онтологизм, та изнутри созидающая сила, которая и в истории и в личной жизни нужнее всего. Он не был ни "обличителем", ни "пророком", он был только строителем - себя, других, дома Божия. И вот мне кажется, что именно этот дар созидания и притягивал к нему Флоренского и роднил их. Отец Павел не любил то, что он называл религиозной публицистикой (Бердяев и некоторые другие писатели), за ее чисто журнальную легкость трактовки и построения трудных и антиномичных религиозных тем. В нем была глубина какого-то молчания, скорее в молчании была его сила. Когда в 1914 году вышла его большая книга, она, конечно, помогла отцу освободиться от гнета разочарования в судьбе русского народа. Стены Успенского собора в Лавре имеют больше метра толщины. Внутри круга мышления Флоренского люди ощутили себя в такой же безопасности, как за такими стенами. Он, как первохристианский пастырь Ерм, призвал к построению "Башни Церкви", "Столпа и Утверждения Истины". За его учеными словами всегда ощущалась простая и понятная сила, созидающая жизнь, сила, ведущая в Жизнь вечную. Эта сила, конечно, влекла к себе моего отца и многому учила, чему не мог его научить византизм Леонтьева, бесплодный по своей природе. Строительство Дома Божия никогда не прекратится, и в этом деле нет места ни отчаянию, ни тоске.
Леонтьев ведет к апокалиптике страха и неприязни. Но есть еще апокалиптика радости и любви, и только она есть апокалиптика истинно христианская. Прав был кто-то, назвавший Апокалипсис посланием радости и утешения. Флоренский в своей книге писал: "По мере приближения конца истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные розовые лучи грядущего дня Немеркнущего".
Только на такое восприятие Конца как Начала могла всем сердцем откликнуться созидающая вера моего отца.
И умирал он в полном сознании своей смерти именно как момента перехода в "иного бытия вечного начало". За три дня до смерти, лежал в жару, он попросил одну из дочерей почитать ему Псалтирь. "Какую кафизму читать?" - спросила она. "Открой наугад". Она открыла, и, когда прочла до конца, он сказал: "А знаешь, Ниночка, это ведь ты на погребение мне прочла". Это была 17-я кафизма - "блажени непорочные в пути", читаемая на заупокойных службах. Он умер под утро 15/2 октября 1918 года, а накануне вечером причастился и сам громко и внятно произнес всю молитву "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко", глядя неотступно на икону Казанской Божией Матери, писанную в Шамордине, рядом с Оптиной, там, где была его юность у ног старца Амвросия. После этого каждого из своих детей благословил, с каждым простился, каждому улыбнулся. Я, помню, был в соседней комнате, и туда вошла мама и сказала: "Идите, он хочет проститься".
Так надо умирать. И не потому ли его похороны были для нас не то горем, не то праздником?
О нем я мог бы написать еще много, - вот лежат сейчас передо мной пожелтевшие листы его "стихотворений в прозе", его негодующие письма о Вл. Соловьеве, планы его бесед и проповедей, планы и черновики книг: "Записки тюремного священника", "Земля и государство", "Женщина", - выписки, письма к родителям, но все это нужно ли? В отношении внешних фактов главное я, кажется, сказал. Что касается внутреннего, то - "как сердцу высказать себя?"; Как передать его служение пасхальной заутрени, когда он читал слово Златоуста: "Где твое, смерте, жало! где твоя, аде, победа!"
Лет через пять после его смерти, когда у меня в душе уже оскудевало христианство, я, помню, увидел сон, все опять ожививший, как дождь засыхающую землю. Я стою в толпе на паперти нашей Николо-Плотниковской церкви в пасхальную ночь. Отец, освещенный свечами народа, стоит в центре толпы и запевает ирмос пасхального канона: "Утреннюем утреннюю глубоку..."
Проснувшись, я вспомнил слова: "И на сердце человеку не взыдоша, что приготовил Бог любящим Его".
На этом надо было бы мне и кончать свои воспоминания о нем, но как-то не хочется оторваться. Пока пишу, он живой и близкий где-то рядом, и все хочется, как в детстве, поцеловать его сухую родную руку. Мы все, дети, всегда говорили ему "вы", но любили его ужасно.
Когда-то, лет двадцать пять назад, я попытался написать его портрет в стихах.
Чело высокое. Черты
С какой-то строгостью особой.